Я отважно начал с сатиры, так как люблю Караджале и Гоголя, которыми восхищаюсь, в равной степени как и Чеховым. Я заплатил положенную дань детству, написав несколько книг о детях.
Затем я обратился, вполне естественно, к теме войны, неотступно преследующей меня, как тяжелая, не проходящая безнаказанно болезнь. С помощью бывших подпольщиков я воскресил давно прошедшие годы, когда коммунистов преследовали и травили. Но главным образом я прошел шаг за шагом современную историю, строящую социализм.
Я являюсь, или говорят, что являюсь, прозаиком традиционным. Это правда, но не совсем, то есть не в том смысле, что я отвергаю любое обновление нашей писательской манеры. Я избегаю мимолетной популярности и моды, неизменно убогой по содержанию и не такой уж новой в своих, зачастую странных формах. Литературные моды, как любое другое легковесное явление, не столь уж молоды, как можно подумать. Некоторым из них скоро исполнится сто лет. Я преклоняюсь перед русскими классиками еще с юности, когда познакомился с ними в городской библиотеке Тыргу-Муреша, и по сей день произведения Льва Толстого, Достоевского, Гоголя, Тургенева и Чехова мои настольные книги. С такой же пользой учился я и у великих французов — Бальзака, Стендаля и Флобера, у американцев — Твена, Стейнбека и Фолкнера и строю свою дорогу по следам моих соотечественников Славича, Ребряну, Камила Петреску.
Я опубликовал больше, чем мне бы хотелось (странное признание, не так ли?), но существует ритм, которому современный человек не в силах противиться. Если добавить, что я считаю писателя участником и главным образом глашатаем, не имеющим право на равнодушие и замыкание в башне из слоновой кости, меня можно простить за то, что я не сожалею ни об одной из почти двадцати книг, вышедших за моей подписью. При всем том, я назову в первую очередь сборники новелл «Июльские дни», «Лала», «Сентябрь на реках Криш» и «Записки учителя» и романы «Полутени», «Бал интеллигентов» и «Ключ системы фа». Не сожалею и о двух детективных романах, написанных мною. Благодаря им я стал более известен.
Я уже пережил вторую молодость, третью еще не изобрели (это было бы слишком), и тешу себя мыслью, что, по существу, лишь сейчас начинается подлинная зрелость и, следовательно, мне будут приходить ценные мысли и я смогу работать в полную силу.
Хотелось бы воскресить старую картину — свою встречу на берегу Белого Криша, недалеко от Муреша, с первыми, для меня, русскими советскими солдатами. Мы тоже были в пропотевших солдатских кителях. Я знаю, что более прочное мужское братство еще не изобретено, и я его свято храню, а ностальгия возраста возвращает к жизни мелодии той осени.
К сожалению, я не могу говорить много о нашем ремесле, как таковом. Я не смею этого делать, так как еще не настолько стар, чтобы давать советы и указания. Я думаю, что писательский труд (все-таки кое-какими признаниями я делюсь) зиждется на опыте и черпает вдохновение в жизни, становясь возможным только благодаря неустанной работе. Можно бесконечно долго обсуждать, дискутировать и импровизировать на заданную тему, но значительно труднее объяснить, высветлить, изложить так, чтобы можно было заявить: вот что такое писательский труд. Как я пишу? Как пишут другие? Не знаю.
Апрель 1973 г.
Бухарест
ВСЕГО ЛИШЬ ЭПИЗОД
© Нева, 1973 г.
Я такого неба и не упомню! Осень, видать, будет долгая и сухменная. Вон, глядите, у луны круг какой. Старики говорят, — это примета верная. Может, так оно и есть, — много они чего перевидали на своем веку. Еще и к тому, говорят, эта примета, что жить станет поспокойнее. Да какой уж тут покой? Завтра утром, еще до свету, выступаем. Путь неблизкий, да и по дороге ходу нам нету. Придется дать крюку через Прунишорский лес, где нынче летом девчонку нашли… Теперь никому не спится, господин курсант, никому. Надо же, всего три дня назад я бы дорого дал, чтобы хоть немного прикорнуть, как попало, лишь бы поспать! Я тогда совсем из сил выбился, руки и ноги отнялись, башка разламывалась, а в темечко, вот в это место, словно кто гвоздь раскаленный всадил. Тут, в этих местах, гонят красный самогон, злой, как огонь. У нас его послабее делают. Ну, да кому что нравится. Красный тоже неплохой. Дайте-ка мне крышку от фляги… Утром, стало быть, идем в контратаку. Если немцы засели на кладбище, выбить их оттуда будет мудрено. Господин курсант пойдет, конечно, первым…
Про то, как я на побывку ездил, и рассказать почитай что нечего. Когда уезжал, думал, столько вам всего порасскажу — и что по дороге видал, и как дома был, и как люди живут, что делают и что с землей, с полями стало, — слова для вас в уме подбирал. И куда что подевалось?! Я ведь дома два года не был и думать про это перестал. «Чего тут думать? — говорил я себе. — Ты просто-напросто старый солдат, — и господин капитан и господа писаря о тебе забыли. Ну, кто такой Илие Кэрунту из Телеормана? Обозник в деревянных башмаках на босу ногу. Кто будет о нем думать? Хорошо хоть, что не обули в ботинки, не выдали шинель и вещмешок и не послали на передовую. Усы у тебя поседели, волосы поредели — постарел, значит, ты, Илие. Сиди себе тихо, на кухне ли, в конюшне ли, где приказали. Запряги лошадей, тащи бидоны, грузи капусту и картошку — вот и все твои заботы». Как-то утром запрягаю я своих лошадок, упарился весь, кричу на них, чертыхаюсь. Вдруг господин капитан Даскэлу идет. Не знаю уж, откуда он взялся в такую рань, когда даже воробьи и те спят.
— Кого это ты, Кэрунту, так ругаешь?
— Здравия желаю, господин капитан. Вот этого буланого, никак его не запрягу, замучился я с ним.
Капитан садится рядом, достает и открывает портсигар.
— Плюнь ты на него, — говорит, — на вот, закури!
Я прикуриваю, а он на меня смотрит, прищурившись.
— У тебя дети есть, старина?
— Четверо, господин капитан. Все большие.
— Небось уж и не помнят они, какой ты есть, — говорит. — Хватит тебе здесь болтаться, Кэрунту, — отправляйся домой. Надо, чтобы хоть кто-нибудь и за землей ухаживал.
Потом про себя рассказал. Сам он деревенский, с Сомеша. Один его брат дома остался, со стариками, другой доктором заделался. Ну, а он послабее оказался, в армию подался, стал вот капитаном.
— Наша деревня стоит на холме, — вспоминал он. — Какие там сады, какие коровы — вымя что твое ведро!.. Не чета вашим коровенкам. Но дома я тоже давно не был.
Когда он говорил, я смотрел ему прямо в лицо. Глаза у него сузились, и, наверное, он меня вообще не видел, а видел луга, дубравы, места, где он вырос и куда теперь так редко наведывается. Ну, вспомнили про Сомеш, про тамошние деревни, разговорились, рассказал и я ему о наших мужиках, о том, что всех их на войну позабирали, и какие у нас там учителя, и какой ветеринар с кошачьими глазами, и про зобастую соседку, и про своих ребят. Капитан молчит — задумался, закурил еще сигарету, потом велит мне подняться наверх в его комнату и взять там из шкафа зажигалку и бутылку. Дает мне ключи и наказывает:
— Вот этот — от шкафа.
Я все делаю, как он сказал. Слышу, он внизу с кем-то громко разговаривает:
— Ты иди, а Илие пусть останется, у меня дело к нему.
Когда я спустился, капитан был один. Вижу, чем-то он озабочен. Взял у меня бутылку, отвинтил крышку и налил мне первому.
— Пей, Илие, ты постарше. У меня, — сказывает, — пять лет назад был вестовой, Илие Забава. Я, бывало, говорю ему: ты свою фамилию, Илие, лучше и не вспоминай, слышь? У меня тут не позабавишься. Погиб зазря, на Мокринском полигоне. Всю жизнь буду жалеть, что приказал ему подержать моего коня. Кто бы мог подумать, что конь испугается и понесет, а Илие не выпустит из рук уздечки. Конь протащил его так, что они оказались недалеко от мишеней. Одна шальная пуля — и всем забавам конец. Я много месяцев терзался, очень мне его жалко было. С тех пор верхом не езжу, потому как считаю себя виновником его смерти.