Мамалыга было холодная, сухая, твердая, она обдирала ребенку горло, лук до слез щипал глаза, и малыш снова принимался плакать.
Сначала, в первый день, они ели хлеб с жареной курятиной. Они испекли в дорогу целую печь хлеба, и этот хлеб ели и дед Василе, и односельчанин, что ехал вместе с ними. Но начиная со второго дня они берегли всё для ребенка, а когда останавливались на ночь, снимали с телеги таганок и готовили густую мамалыгу, чтобы хватило и на вечер, и на другой день. Хлеб и мясо оставили ребенку.
Потом кончился хлеб, кончилось мясо. Покупали молоко, когда это удавалось, и кормили малыша молоком и холодной мамалыгой, а сами ели, что придется. Было у них немного кукурузной и пшеничной муки — пшеничной совсем мало, — это была их последняя надежда: пшеничная и кукурузная мука да овес для лошади. Но после того как кончится овес, будут съедены последние остатки муки, и когда лошадь не сможет больше передвигать ноги… каждой из них было ясно, что так не может длиться до бесконечности… лошадь была старая и слабая, списанная кляча, которая еще держалась, пока есть овес, что ей давали горстями вечером и утром, но когда овес кончится…
На седьмой день они заметили, что их догоняют и перегоняют все больше и больше военных. Это были румыны. Немцы теперь попадались совсем редко. Они двигались по главным дорогам, асфальтированным шоссе, в машинах, а здесь их почти никто не видел. Они встречались только в городах по два-три человека — торговали около шлагбаумов, стояли рядом с грузовичками или мотоциклами с колясками и продавали одежду, обувь, часы, браслеты, украшения и другие бесполезные и дорогие вещи, привезенные с фронта. Как правило, они были пьяны, и бабушка со снохой делали крюк, объезжая их по другим улицам. Ребенка пугали выстрелы, а немцы постоянно палили из пистолетов. Некоторые выучились у наших солдат ругаться по-румынски и ругались с каким-то высокомерием в голосе и на лицах, с явным презрением, а румынские солдаты проходили, не обращая на немцев внимания или отругиваясь.
Румыны были грязные, оборванные, голодные; большинство плелось пешком, другие тащились верхом на полудохлых клячах. Лица солдат были суровы, губы плотно сжаты, в глазах стоял мрак.
Сначала старуха глядела на них молча, с каким-то недоверчивым удивлением, но потом что-то в ней произошло. Она все чаще слезала с телеги и подходила к солдатам. Действовала она нерешительно. Снохе не говорила ничего и делала все так, будто той ничего не надо знать. Старалась отойти подальше от телеги, чтобы Аникуца не слышала, подходила к солдатам и вступала в разговор. Поговорит с одним, идет дальше, остановит другого, перекинется двумя-тремя словами; потолковав таким образом с несколькими, семенит обратно к повозке, шагая неуверенно, словно колеблясь перед каждым шагом. Она не говорила ничего, а на лице ее была написана невыносимая грусть. Со старческим стоном взбиралась она в телегу и усаживалась, сохраняя отрешенный вид. Она держала вожжи в руке, временами подстегивала лошаденку и смотрела прямо перед собой.
Сноха не спрашивала ее ни о чем. Сидела в телеге, на узлах с жалкими пожитками, укачивала ребенка на руках и поправляла ему подушечку под головой, когда он спал. Иногда они целыми часами не говорили друг другу ни слова, не спрашивали ни о чем.
Когда добирались до какого-нибудь села и останавливались на ночлег или отдых и если, случалось, поблизости были солдаты — у соседей или в этом же доме, сноха тайком от старухи заговаривала с ними. Она надвигала платок низко на лоб, пряча лицо и стараясь не глядеть никому в глаза.
— Куда едете? Откуда? — спрашивала она. — Как думаете, что будет?
Было трудно понять, чего она хочет, да и разговоры эти были опасны, потому что солдаты сразу по голосу угадывали, что она молодая, и приставали к ней. Слетались, как мухи, и уговаривали ее выбрать себе одного из них.
— Забудь муженька-то своего, — говорили они. — Пока ты его найдешь, девонька, развей свою тоску с другим.
А она от стыда и обиды готова была провалиться сквозь землю, хотелось стукнуть их как следует. Знать ничего никто из них не знал, все говорили только одно — что сыты войной, что больше выдержать невозможно, что дошли до предела, и обязательно должно что-то произойти. Они не могли больше терпеть немцев и ругали их открыто, даже не остерегаясь, и она каждый раз поспешно убегала, дрожа от тревоги и надежды.
Бабушка, когда ее видела…
Нет. Она ничего ей не говорила. Не бранила, не укоряла. Только поднимала глаза и смотрела на нее. Смотрела пристально, долго, с неподвижным, равнодушным и пустым лицом, и глаза ее были тоже холодные и пустые. И сноха не могла этого вынести. Она падала, рыдая, в телегу подле ребенка, мечтая только покончить со всем, умереть. Но ей не удавалось даже выплакаться как следует. Рядом был ребенок. И свекровь.
Свекровь подходила к снохе, клала ей руки на плечо и требовала замолчать.
— Люди слышат, — говорила старуха, и Аникуца умолкала, глотая слезы и кусая до крови губы.
На десятый день пошел снег. Летели редкие хлопья, небо потемнело, похолодало. Они заторопились и в сумерках добрались до какого-то села. Но попали неудачно. Село было переполнено. Где бы ни спрашивали, везде получали один и тот же ответ:
— Нет места.
Сноха вела под уздцы лошадь дальше, к другим воротам, ребенок лежал в телеге один, укутанный в тряпье. Старуха стучала кнутовищем в ворота и просила:
— Нас две женщины с хворым ребенком, мы замерзли, позвольте переночевать.
Но везде ей отвечали одно и то же:
— Нет места, матушка. Ступайте дальше.
Дальше, дальше, но до каких пор? Жителям всех этих сел уже надоели беженцы, вши, болезни, они были сыты по горло. Возможно, вначале они и относились к беженцам по-человечески, широко открывали ворота и двери домов, приглашали их заходить и кормили. Но с тех пор прошло много времени, и людям все это осточертело. Слишком уж много проходило беженцев, и слишком уж они были нищие, голодные, оборванные. Какое бы ты ни имел доброе сердце, не мог же ежедневно выметать по утрам полчища вшей и с ужасом убеждаться, что муки на чердаке становится все меньше, а сена в стогах почти не осталось. Приветливые до тех пор лица хозяев мрачнели, хмурились, и на другой день ворота дворов были заперты на засовы, в ранних сумерках спускали собак с цепей, и никто не отвечал на раздававшийся всю ночь стук в ворота. Такая уж сложилась жизнь, и беженцы поступали бы точно так же, окажись они на их месте. И все-таки надо было что-то делать, необходимо было найти какое-то пристанище на ночь, на улице оставаться было невозможно.
Бабка стучала в каждые ворота, и где-то на окраине села их наконец пустили в избу.
Лошадь они завели в полуразвалившийся сарай, укрыли попоной, бросили ей охапку соломы, выпрошенной у хозяина, и вошли в дом.
Малыш лежал на руках у матери, посинев от холода. Им дали место, и Аникуца пристроила сына к теплу на приступке печи, развернула из тряпок, а потом уж потихоньку разделась сама. Только тогда она подняла голову.
На полу был расстелен слой соломы, сверху брошено рядно, на котором лежали три солдата. Хозяин, худощавый мужчина без руки, сидел на скамеечке перед печкой и разговаривал с ними. Бабушка тоже разделась, сложила вещи в уголок и теперь молча стояла, прислонившись к стене и скрестив руки на груди, осматривая все холодными, пустыми глазами.
Ее подозвали поближе к печке.
Хозяин подал ей табуретку, она подошла молча и села.
— Откуда будете? Куда идете? — спросил хозяин и, не дождавшись ответа, повернулся к солдатам, продолжая с горечью: — Вышибают людей из дому, гонят по дорогам. Не знают, какие можно еще причинить муки несчастным людям.
Солдаты ничего не ответили, только посмотрели на него, а один выругался, приподнялся и стянул с правой ноги ботинок.
— Эту войну мы выиграем, когда у меня новая рука отрастет, — продолжал хозяин и, тоже стянув жесткие ботинки, прошлепал босиком к кровати.