«Главное, не теряйте отчаянья», — любил повторять Николай Николаевич Пунин.
Вспоминал ли он эти слова в концлагере, где он умер (уже накануне освобождения, после смерти Сталина), где, говорят, над ним изощренно издевался невзлюбивший его начальник.
Бердяев. Перечитываю автобиографию. Ведущая мысль — индивидуализм, философский персонализм. Раскаленный протест против всего его ограничивающего, — откуда бы оно ни исходило, даже от Бога. Но суть в том, что это индивидуализм религиозного сознания, то есть заведомо обеспеченного ценностями и смыслами. И в мире ценностей оно ведет себя непринужденно.
А безверию — где ему найти аксеологическую непреложность? Для этого существуют, конечно, механизмы социальных правил или настойчивые творческие и эмоциональные побуждения. Но между ними и последней этической истиной всегда для нас остается зазор, в котором мучительно шевелится необязательность.
Честертон настаивает на том, что главное, «чтобы человек, попросту сидящий в кресле, вдруг понял, что живет, и стал счастлив». «Все прекрасно по сравнению с небытием», — уверяет Честертон. Это красивая мысль. Она меня прельщает. Но есть в ней что-то от викторианской холености.
Честертон умер в 1936 году. Он видел еще не все, но многое видел; у него брат погиб на войне четырнадцатого года. И все же девятнадцативечное (вероятно, иллюзорное) чувство безопасности.
Они не понимали, что бывает существование — например, лагерное существование миллионов, — которое хуже небытия, которое от перехода в небытие удерживает только темный, дремучий инстинкт жизни.
Лолита
Набоков преувеличен. Он большой писатель; он великолепен. Но он не гений, который открывает нового человека, — как открывали Сервантес и Шекспир, Толстой, Достоевский, Пруст, Чехов, да и Кафка. Лучшее, что Набоков написал (из мне известного) — «Лолита».
Недавно в «Литературной газете» состоялся «круглый стол» (с иностранцами), посвященный Набокову. Сотрудница «ЛГ» сказала, что Набоков — прозаик не ахти какой, зато очень хороший поэт, вроде Бунина. Один из иностранцев заявил, что «Лолиту» Набоков написал с целью заработать на порнографии.
«Лолита» — роман моралистический; в развязке даже до навязчивости моралистический. Читатель ни на минуту не забывает о том, что герой творит черное дело. По «Лолита» также книга о великой любви, непредсказуемо порожденной черным делом. В конце он на последнем пределе любит ее — беременную, убогую жену убогого калеки.
Великая любовь — в отличие от любви умеренной — бывает похожа на болезнь, на опрокинутое равновесие. Для нее годятся любые, непредусмотренные ситуации; она их на свой лад обрабатывает.
Лена Ваулина сказала по поводу моих последних записей:
— Вы пишете все круче.
Иногда это приходит с годами. Так было у Герцена, например. Лишнее отпадает, а нужное уплотняется.
Старость этому способствует — пока не разрушила мозг.
Зато вещи большого объема я уже писать не могу…
Я прочитала Нине Павловне Снетковой последние записи, в том числе, что «пишу круто». Она сказала, что молодым нравится, чтобы было круто, а ей уже не подходит. Раньше у меня эмоция подавлялась, но обнаруживалась, пружинила. А теперь все рационалистично и безукоризненно; эмоцию, страсть в самом деле удалось подавить. Раньше мысль сама собою развертывалась, теперь она загнана в афоризм.
Я: — Ну, на этот счет я сделала прямое признание: я уже не могу писать вещи большого объема…
Н. П.: — Мне не обязательно нужен объем. Мне нужно пространство… И чтобы мысль в нем можно было повернуть так или иначе. От вашей мысли раньше можно было идти в разные стороны. А теперь, когда все вытесано из камня…
Существенный разговор. Свою прозу я всегда представляла себе как скрещение анализа с лирикой (рационалистический импрессионизм, — сказал когда-то один слушатель «Возвращения домой»). Если убрать рационалистичность, получится слюна. Если убрать эмоцию, получится наукообразие. Но как сохранить это двоящееся единство противоположных начал?
Все большие (относительно) вещи, которые я написала, — включая «Блокадного человека», — были аналитической моделью катастрофического опыта чувства. Впрочем, вымышленные сюжетные ходы тоже укладывались в эту модель.
А сейчас, кажется, все уже стало воспоминанием. Любовь стала воспоминанием. Отчаянье тоже; и так называемая беспричинная тоска, причина которой в необъяснимости существования. Воспоминанием стал даже страх. Потому что смерть больше не вопрос, решая который мы выясняем отношения с жизнью, — но близлежащая необходимость.
Не сковал ли все, что я могу еще сделать, холод отодвинутого времени…
О конфликте свободном и принудительном
Шестов в «Философии трагедии» пробует проследить «перерождение убеждений Достоевского». Достоевский на каторге и после каторги сохранил гумано-демократические ценности своей молодости. Опыт смертного приговора и каторжного житья не вывел его из колеи, когда-то проложенной «Бедными людьми». Но в начале 60-х годов, без видимого повода, путем внутреннего, таинственного «перерождения убеждений» возникает герой «Записок из подполья» — архетип всех последующих подпольных людей разного уровня, от Ивана Карамазова до Смердякова. Включая Раскольникова, Свидригайлова, Рогожина, Ставрогина, Кириллова… Все они предъявляют счет дисгармонии жизни и жестоко расплачиваются по этому счету.
«Каторжная мудрость нагнала Достоевского через много лет», — говорит Шестов. И он уверен, что мысль подпольного человека — это и есть мысль самого Достоевского (то же, замечу, утверждал и Горький). Только мысль эта у него «прячется под формой обличительной повести».
Не буду вдаваться в историко-литературные соображения Шестова. Для меня важнее другое — идея самопроизвольно возникающего конфликта. Возникающего не под давлением обстоятельств, но потому, что человек, по самой своей интеллектуальной сути, поставлен перед набором экзистенциальных вопросов и то с тем, то с другим из них вступает в свободный контакт. Но вступившего мысль мертвой хваткой тащит в нужном ей направлении. Левиным, процветающим помещиком, счастливым отцом, счастливым мужем, влюбленным в молодую жену, вопрос смысла жизни и смерти вдруг овладевает с силой, прямо толкающей его в петлю. Самая интимная черта русской литературы — в изображении этого свободного и неотвратимого конфликта.
Дальше всех пошел Достоевский. Его роман — роман идей именно потому, что человек без всякой обусловленности выбирает себе идею, которой он и обусловлен в своем поведении.
Все изменилось тогда, когда задача как жить? заменилась задачей как выжить? Экзистенциальные вопросы стушевались, потому что нравственный опыт претерпел прагматическое перерождение. Притом люди сейчас примеривают к себе неслыханную информацию, хлынувшую на них из прошлого. Раскольников вопрошал, можно ли во имя высших целей убить одно ненужное и зловредное существо. А люди наших дней читают о том, как, не смущаясь, убили и замучили миллионы невинных. Иван Карамазов возвращал билет, не вынеся слезы одного ребенка, а нам показали пучину безответных слез. Кириллов застрелился без внешнего повода, чтобы снять страх и заявить, что человек свободен. Мы же узнаём, как пускали себе пулю в лоб, чтобы избежать пытки и безмерного унижения.
Этим поколениям достались принудительные конфликты, бремя обстоятельств, а не сомнений, рожденных высоким произволом свободно выбранной трагедии.
Если все же изнутри возникает тревога, наши современники склонны успокаивать ее обращением к догме — православной, католической, даже буддийской. Это один из типовых уходов от экзистенциальных затруднений. Личность не чувствует себя в силах и вправе на личное решение.
Здесь я прибегну к автоцитате (из моего эссе «Авангард»): «Романтический индивидуализм состоял в том, что безусловно ценная личность присваивала себе безусловные ценности, ей внеположные, вплоть до божественных. Романтическое отношение субъекта и объекта нарушило уже декадентство конца XIX века. Объективные ценности взяты были под сомнение, но ценность личности еще не оспаривалась. XX век с его непомерными социальными давлениями постепенно отнял у человека переживание абсолютной самоценности». Индивидуализм без внеличных ценностей и без самоценной личности перестает быть индивидуализмом. Определяющей оказывается социальная роль человека.