Для прозы это опыт недостаточно отжатый, со следами душевной сырости; душевное сырье, которое стих трансформирует своими незаменимыми средствами.
______
В старости не следует (по возможности) бояться смерти, потому что из теоретической области смерть перешла в практическую. В старости нельзя жаловаться, потому что кто-нибудь может в самом деле пожалеть… Нельзя опускать руки, потому что в старости это жест чересчур естественный.
Мы завидуем молодости — нет, не ее весельям. Молодость мы испытали в свое время и знаем, как она нерадостна и пустынна. Мы завидуем праву ее на страх, на чужую жалость, на глупость, на слабость и слезы в ночи… Ей можно, потому что где-то, на большой глубине, она не уверена, что все окончательно и всерьез. Неуверенность эта прокладывает тайные, путаные пути даже самоубийству; статистика ведь свидетельствует, что самоубийцы в большинстве своем — молоды.
Вот какие права дарованы юности. Мы же, если хотим жить, должны быть очень бодрыми и гордыми.
Сизая Нева медленно шевелится в своем граните. Легкий ветер над тяжелой водой. Безвозрастный ритм дыхания, шага и дыхания.
Бывают сейчас состояния, странно похожие на воспоминание юности; но это не воспоминание… Какая-то обнаженность, молодая беспощадность сознания или последняя прямота. Торжественное стояние перед лицом еще не распахнувшейся жизни или перед придвигающимся концом.
А в промежутке — чего только не было. Вспышки невозможного счастья и бухгалтерски точные, до скуки предсказуемые катастрофы. Неблагословенный труд. Безмолвствующий страх. И попытки жить не как люди живут, и опыты — быть как все. Хотя жить не как все — это не способ жить, а быть как все — вовсе не материал для опытов.
Записи 1970—1980-х годов
И возненавидел я весь труд мой,
которым трудился под солнцем,
потому что должен оставить его
человеку, который будет после меня…
И обратился я, чтобы внушить сердцу
моему отречься от всего труда,
которым я трудился под солнцем…
Екклесиаст 2, 18, 20
К тому, что сказал Екклесиаст об абсурде жизни и абсурде смерти, все последующие принципиально нового прибавили удивительно мало. А всё продолжали и продолжают свои вариации, потому что очень уж припекает.
Важна еще, впрочем, поправка Паскаля: если всмотреться, это так ужасно, что непременно, безотлагательно нужен бог. Слишком ужасно, чтобы выдержать. Выдержать без бога могут уравновешенные, заведомо убежденные в его несуществовании (нас таких много). Не такие мощные, как Толстой, не такие нервные, как Паскаль или Шестов. В Толстом соединилась мощь духовная с чувственной. И, при личной его высокой храбрости, он тем самым был подвержен двойному страху; потому что интеллектуальные люди боятся небытия, а чувственные — умирания.
Давнишняя запись разговора с Сашей о старости. Моя оптимистическая (относительно) теория — до конца работающих механизмов иллюзии. Вот автоцитата:
«…Все мы зажаты механизмом ценностей или иллюзий, работа которого прекращается только с физическим или психическим распадом личности. Механизм приводит в действие вожделения и обиды, суетность и творческую страсть. Молодому кажется, что в шестьдесят лет это уже невозможно, шестидесятилетнему кажется, что ему еще можно, но вот в восемьдесят лет это, действительно, странно… А в восемьдесят лет человек с небывалой силой хочет быть избранным в академики… Кара, придуманная для смертников, и состоит и том, что их ставят в условия принудительной, непрерывной сосредоточенности на предстоящей казни; тогда как люди всех возрастов обычно живут по законам отвлекаемости и вытеснений».
Прошло несколько лет. И вот оказалось, что нельзя положиться на собственные свои механизмы. Что обязательность писать (винт, на котором сидело все рассуждение) ни из чего, собственно, не выводима. В особенности это относится к произведениям, оставляемым «человеку, который будет после меня…» — в ненапечатанном виде.
Сен-Симон в старости создавал свое огромное творение, зная, что никогда не увидит его в печати. Но Сен-Симон был настолько человеком объективных связей, что для него это просто не имело значения. Для него существование в боге, в будущих поколениях своей касты, в своих наследниках, продолжателях рода — было абсолютной реальностью.
Но в стол писали и мы. В столах наше творчество превращалось из раннего в зрелое, из зрелого в позднее, в особенности из нужного в ненужное. Я-то знаю, как молодые пишут в стол. С надеждой, конечно. Но главное не надежда даже, а темная уверенность в том, что все пригодится, что это опыт. И самое прекрасное, что не знаешь, для чего именно понадобятся эти слепки любви и боли, победы и унижения, — потому что еще не знаешь, что ты можешь и чего не можешь написать. Это совсем не то, что писать в стол для посмертного собрания неизданных сочинений. Потому что идея посмертного успеха имеет в себе нечто крайне раздражающее. «Наплевать!» — говорит человек, хотя ему же почему-то не наплевать на перспективу своего посмертного поношения.
Итак, ненадежным, необеспеченным оказалось самое решающее — обязательность действия (хотя бы психологическая, субъективная). Действовать, впрочем, продолжаем, потому что работает потребность приложения еще не иссякшей энергии, автоматически приводя в движение смолоду освоенную модель человека, который должен сделать все, что может сделать (модель эту придумал еще Гюйо).
Мы — атеисты, — конечно, всю жизнь говорим о бессмыслице. Но это мы говорим, чувствуем же ее только припадками. А теперь бессмыслица стала незатухающим переживанием, свинцовым психологическим фоном.
— А кто говорил, что жизнь прекрасна? Не только ужасна, но прекрасна?
— Да. Но свинцовый привкус у меня не проходит.
— А ведь будет хуже. Пожалеешь о том, что не радовался, пока можно было дышать, и смотреть, и думать.
— Пожалею.
В молодости мысли о смерти бывают остры, но есть в них теоретическая неторопливость. Кажется, что каждый должен решить для себя вопрос, что решение это определит склад предстоящей жизни. Потом вдруг оказывается, что жизнь и так в основном прошла (остаются только детали, как сказал, умирая, Кузмин), худо ли, хорошо, обойдясь без решения вопроса.
Это дело теперь практическое — с того момента (есть такой возрастной момент), как обозначилась черта, за которой уже никак не скажешь: успеется, мы еще в этом разберемся; а пока еще можно, на всякий случай, жить так, как если бы все это имело смысл.
Настоящая молодость — «блистательные туманы». За упомянутой же чертой, напротив того, лежит зона отвратительной ясности — всего, вплоть до столько раз виденной похоронной возни. Так и видишь, как из соответствующего бюро звонят N. N.-у, что надо, мол, что-нибудь сказать, выступить, и N. N. сначала отказывается, а потом соглашается и составляет конспект, который можно предсказать с большой степенью приближения. Уехать бы своевременно из родного города, чтобы не знать, по крайней мере, все ноты. Заметьте, когда человек в свое время знал, какую и как над ним пропоют панихиду, это не было ему противно; скорее, даже успокоительно.
За упомянутой чертой откладывать мысль о смерти больше некуда, но жить, не расставаясь с этой мыслью, нормальному человеку не свойственно. У тех, кому не даны абсолютные смыслы, откладывание сменяется отвлечением. Отвлекаемость человека обеспечена его потребностями и способностями, тщеславием и самоутверждением.
Отвлекаемость осуждали. С религиозной точки зрения ее осудил Паскаль. Хайдеггер в повседневном бегстве от смерти видел подтасовывающую деятельность возведенного им в символ неопределенного местоимения «Man» (man stirbt)[19]. Но «Man» (безлично-общее), дающее нам язык и культуру, дает и возможность жить, зная о смерти и не веря в бессмертие. Социальный человек в процессе своей социализации (то есть обучения у «Man») приспосабливается к этому знанию, как он приспосабливается, по возможности, ко всему, мешающему жить. Труднее всего вынести знание срока или ежесекундную возможность гибели. Хладнокровие в бою, перед казнью, перед дуэлью расшифровывается как мужество, беспечность дряхлой старости, болтающей о том, о сем, — как малодушие.