— Не пишете ли вы роман о Чаадаеве?
— Нет, — сказала я, — я пишу совсем другой роман.
— Не едете ли вы в Институт истории искусств?
— Нет, я больше не имею к нему отношения.
Оказывается — он ехал туда заседать по поводу переименования ГИИИ в Академию искусствознания в связи с ликвидацией и передачей в Комакадемию и в Институт агитации ИРКа, недавно переименованного из ИЛЯЗВа.
Эта стихийная игра имен всегда ассоциируется у меня со стихийным стремлением к переезду из одной комнаты в другую и обратно, которым одержимы отделы ГИЗа.
Гриша <Гуковский> рассказал о желтом французском романе с эксцентричной и добродетельной русской девушкой и замечательным предисловием. «В характере героини нет ничего неправдоподобного, — пишет автор, — так как все это совершенно в русских нравах. Героиня самой их популярной комедии „Горе от ума“ каждую ночь проводит с молодым человеком, не занимаясь ничем, кроме музыки. И в течение ста лет в России никто в этом не усомнился».
Без разговора о современности для нас сейчас не только пресна большая проза — роман, но все вплоть до лирических стихов. Самое главное из Пастернака — «Высокая болезнь». Прекрасная любовная лирика Пастернака в «Новом мире» прекрасна, как пятнадцать, десять и пять лет тому назад. Она больше не помогает и не мешает жить. Другое дело — последние стихи Мандельштама.
Вообще же, есть книги, которые мы читаем с разной степенью удовольствия, и книги, с которыми мы живем. И тогда не об удовольствии речь, а о том, как книга распорядится нашим сознанием. Так у меня было в разное время и в разной степени с Толстым, с Прустом, с Гейне, с Пастернаком, кажется с «Zoo», отчасти с «Confessions»[5] Руссо. Таких книг, перерастающих себя и растущих дальше в человеческой жизни, по-видимому, нет сейчас и на Западе. Если бы были, мы слыхали бы о них, как мы слыхали о Прусте задолго до того, как смогли его прочитать. Должно быть, это признак того, что гуманитарная культура отодвигается на третьи и четвертые места. Во Франции и в Америке по-прежнему много хорошо написанных книг… но все это не насыщает.
В ИРКе Малахов сказал: Коварский — не наш, он что-то барином ходит. Степанов действительно старается, но за ним надо присматривать. Кроме того, есть еще Бухштаб и Гинзбург, которых никуда не пускают, но надо следить внимательно, как бы они куда-нибудь не проникли…
Недавно у него зарезали книжку или предисловие к книжке, где он между прочим написал: «…классовая борьба в совхозах…»
Н. Л. перевернула расхожую формулу. Она говорила: «Si jeunesse pouvait, si vieillesse savait…»[6].
______
Вот уже в течение нескольких лет почему-то к Новому году скопляется гнет. Теперь это главным образом отмирание импульсов, профессиональная ущемленность.
У меня нечто вроде гриппа, шум в голове, и ничего не слышу правым ухом. Это состояние, позволяющее при желании ходить по редакциям и на службу, с поправкой на дурное самочувствие, а при желании позволяющее заболеть. Я поспешила заболеть, и это меня успокаивает. Успокоению, как род загородки, способствует больное ухо (я все-таки надеюсь не оглохнуть?).
Главная тяжесть, должно быть, от книги, которая почти что месяц безответно лежит в редакции, где с ней что-то делают злые люди. Собственно, делать они пока ничего не могут, но они думают о ней грубо и небрежно, и это преследует меня, — вплоть до физической жалости к рукописи, к 220 страницам, отпечатанным на машинке. Все-таки я почти никогда не теряю сопроводительного ощущения, что жить хорошо и интересно, и вообще стоит того. Я теряю это ощущение только когда переутомление превышает у меня ту норму переутомления, которая принята в нашем быту.
Мы пишем и знаем, что бывают разные случаи: книгу не примут и ничего не заплатят; заплатят аванс и не напечатают; заплатят 60 % и не напечатают; не напечатают — и заплатят все; продержат полтора, два, три года и напечатают. Во всех случаях попутно на нас будут кричать и во всяком случае радости не будет. Ни в одном из всех возможных случаев не будет ни тени радости.
С того момента, как я сдала рукопись и получила первые намеки на «необходимость серьезной переработки», — мною утрачены все отрадные ощущения: ощущение сделанного дела, ощущение удачи, ощущение открывающихся возможностей. Мне только скучно оттого, что нечего делать, и противно оттого, что люди, не заслуживающие доверия, по-хозяйски роются в словах, которые я написала. Остаться с документально-детективным романом на руках не почетно и не трагично, а глупо. Не говорю уже о деньгах. Я как-то полгода писала заведомо бесплатную статью о Прусте. Но есть книги, на которых даже с историко-литературной точки зрения необходимо заработать — это своего рода жанровый признак.
Труду творческому по преимуществу (наука, искусство) свойственны специфические опасности и соблазны. Например, опасность бесплатной работы по формуле: все равно не могу не писать! Мы согласны творить бесплатно, но мы не согласны мало зарабатывать. Немногим счастливцам удалось увязать творчество с профессией и профессию с заработком. Большинство из нас живет в литературе и литературой, простодушно смешивая рвачество с бескорыстием. Преобладающее ощущение — занятость, непрестанная тоска по недостающему времени.
Кроме труда и отдыха есть еще любовь. Но любовь наша исторически не характерна и не оформлена идеологически — она не определяет ни быта, ни бытия. Мои современники счастливую любовь задвигают, а несчастную перетирают на ходу.
Взамен несчастной любви предшественников нам придумана мука несчастной профессии. Тяжесть бесплодной творческой воли. Черная тень от нерожденных вещей.
Il y a deux malheurs au monde:
celui de la passion contrariée
et celui du dead blank (vide complet).
Как если бы из меня выкачали воздух. Я сплю до двенадцати, и в комнате всегда темно, и на улице всегда темно. Впрочем, улица до меня никак не доходит. Я не знаю, как выглядит зима. А я думала осенью, что у меня будут лыжи. Вместо этого не хватает энергии пройти от Канала до Садовой.
Сегодня ночью я не спала часа два и на меня нашли страшные мысли. Днем человек беспрестанно отвлекается разрешением каких-то мелких задач, — мысли о жизни по-настоящему мучительны ночью, когда нельзя ничего предпринять.
Я поняла, что то, о чем избегали думать вплотную, — случилось, что за полтора-два года многие из нас и я тоже потеряли специальность. В пору, когда расшатались понятия потери положения и имущества, нам осталось терять специальность и терять человека.
Оказалось, что это не временное занятие другими делами, а непоправимое перерождение судьбы. Что без взаимосвязанности и преемственности собственных занятий и интересов — мы отвыкли; скажем прямее: перестали иметь отношение к истории литературы и к науке вообще. Это следовало заметить давно. Только это открытие, которое нелегко додумать до ясности, а потом проходит еще полгода, пока выговоришь его словами. Люди перерождались, холодели, забывали, под условным прикрытием откладывания. Совсем не так давно, до смешного даже недавно я впервые выговорила словами, что моя диссертация — книга о поэзии 1830-х годов — никогда не будет написана.
Остальное я поняла только на днях — и странным образом. Я очень долго писала разные вещи подряд и читала по поводу. Около 8-го декабря я перестала писать, и тут обнаружилось вдруг, что я не знаю, что мне читать, и что у меня нет интересов. Для человека, который десять лет был специалистом, — это одно из тех невозможных ощущений, какие бывают только во сне. Что это, vide complet?