В «Литучебе» Цирлин, зеленый и унылый, улыбается замогильно. Берусь написать статью.
— Л. Я., я должен поставить вопрос прямо: вы будете согласны на все изменения?
— Я буду согласна на изменения, но не на все.
— В таком случае я не могу дать вам гарантии, что статья будет напечатана.
— Я не столь простодушна, чтобы ожидать гарантий.
Приходим к соглашению.
Часов в одиннадцать звоню Чуковской; ее нет дома, у телефона Корней Иванович. Разговаривали около часу (ему хорошо, у него грипп, и он разговаривает лежа). Упреки за мою рецензию на Сергеева-Ценского: старые заслуги (выражаю сомнение); человек споткнулся на чуждом ему материале (говорю, что не надо так спотыкаться); наконец, это значит толкать падающего, в то время как мы принуждены молчать о явлениях более безобразных.
— Вот это, Корней Иванович, правда, — но если так, то, может быть, лучше совсем не писать.
— Лучше не писать о современности.
— Нет, нестерпимо быть литератором и не иметь права говорить о современном.
— Да, в молодости это трудно.
Потом я отправляюсь к К. И. за библиографией по Твену; библиографию не получаю, но провожу у него целый день. Он один в городской квартире, болеет гриппом. Исхудал, обрил голову. Мурочка страшно больна. Мы говорим о Маяковском, о Тынянове, об Уайльде, об изданиях Некрасова, о судьбе современного литератора. Читает и показывает мне Чукоккалу (слишком много патентованных людей). Едим суп и кашу (прислуга его больна). Он необыкновенно умен, хитер и обаятелен. Пишет хуже, чем он есть на самом деле. Не то нарочно, для доступности; не то по связи со старыми своими литературными традициями.
1930
Итоги года 29–30… Я служу, я в ссоре с людьми, вскормившими меня своими идеями; меня уже назвали печатно идеалистом, меня уже твердо и вежливо не печатают — словом, я обзавелась всеми признаками профессионального литератора. Эта зима уничтожила стеклянный колпак Института, под которым нам казалось, что мы «тоже люди», потому что нас слушало сто человек студентов и 5—10 из них — с пользой. Из-под колпака нас вынесло если не на свежий, то на очень холодный воздух.
Я уважаю эту зиму за то, что она произвела жестокий отбор. Из нашей профессии сразу повывелись все барышни, все домашние философы. В нашей профессии остались практические, или талантливые, или решительно не способные ни на что другое.
Мы, то есть младоформалисты, остались по какой-нибудь или по комбинации из этих категорий, но вид явили скорее плачевный. Все, что мы умеем делать, — слишком теоретично для того, чтобы служить здоровым сырым материалом, и недостаточно обобщенно для большой науки. Шкловский, поднявший вокруг своей жизни и работы бурю расходящихся кругов, из которых последние замирают в самых отдаленных сферах, не мог переварить наших соображений, имеющих «частный интерес».
Этот год был еще отмечен странной переменчивостью масштабов. Вещи и события растягивались и сокращались по каким-то почти непостижимым законам. В сущности происходило вот что: с нами случались новые для нас события, место которых в иерархии жизненных фактов не было нам известно, — поэтому их размеры плясали и плыли перед глазами.
Так было с М., присланным в ГИИИ вправлять мозги. М. вошел в жизнь тяжелыми шагами командора. Он был событиен, трагичен и неотвратим. Потом вредоносность его чрезвычайно упростилась; не то чтобы М. врезался в судьбу, а скорее — М. напакостил.
Так было в этом году и с метрами. Ссора совершилась под шум фраз, взятых в чересчур высоком регистре. Потом на месте осталось чувство неопределенного сожаления и неловкости.
Думаю, что совершенно точное и убедительное место в иерархии переживаний имеют только физическая боль или нравственные страдания, связанные с утратой одного из основных ежеминутных содержаний жизни (утратой любимого человека, любимого дела, трудоспособности, свободы и т. п.) Все прочее — горести самолюбия, разрывов с друзьями, житейских обид и поражений — мы не ощущаем непрерывно. Оттого тяжесть этих страданий по памяти — почти произвольна. Ракурсы и масштабы. Легкий поворот вещи превращает беду в неприятность.
Только наивные и далекие от науки люди воображают, что они писали бы хорошие статьи, если бы их печатали. Многие могли бы сообщать интересные соображения по частным вопросам и, вероятно, никто ничего общезначимого и общеволнующего (оттого, вероятно, Тынянов, не привыкший к пафосу частных соображений, вовремя бросил науку, не только для печати, но и для себя). Все это говорю не столько из скромности, сколько из самолюбия; из нежелания принять для своего поколения мирную судьбу полуталантливой и навсегда подражательной науки.
Конкретная продукция, готовая или имевшаяся в работе и не увидевшая света, так мало способна взволновать умы, сорганизовать творческую волю, — как волновали и собирали вокруг себя первые брошюры Шкловского, сборники ОПОЯЗа, лекции Тынянова, — что из-за этого не стоит тягаться и меряться с современностью. Если что-нибудь и стоит предъявления счета, — это человеческие творческие потенции, рабочая энергия, научная совесть, которые можно сорвать и растратить в немоте, в путанице, в ежедневных обидах и соблазнах; не ненапечатанные статьи, а только это, быть может, стоит предъявления счета.
Главными обидами осени 1929-го были отказ ГИЗа от сборника по современной поэзии и наш собственный отказ от «Ванны Архимеда» (с обериутами). Сборник о поэзии получался средний. С «Ванной» получалось и того хуже. В этом, по замыслу боевом, молодом, несколько вызывающем, вообще ответственном, сборнике исторический смысл имели только стихи — Заболоцкий, Введенский, Хармс; остальное оказывалось довеском, частью доброкачественным, частью же прямо халтурным.
Увлеченные болью первого серьезного удара палкой по голове, мы не заметили нелепости положения: мы мучительно, даже патетически, отказывались от дела, в котором, кроме трех поэтов, не было ничего истинно принципиального.
Из всего запрещенного и пресеченного за последнее время мне жалко этот стиховой отдел. Жаль Заболоцкого. Если погибнет, «не вынесет» этот, вероятно, большой и единственный возле нас поэт, то, вот это и будет счет; не знаю, насколько серьезный в мировом масштабе, но для русской литературы вполне чувствительный.
Я давала Ахматовой кузминскую «Форель» (интересно, что ей пришлось прибегнуть ко мне). Возвращая книгу, она поморщилась:
— Здесь очень много накручено. Кроме того… очень буржуазная книга.
— Какая неожиданная с вашей стороны оценка.
— Совсем нет. Я сказала бы то же самое 15 лет назад.
Литература попала в хвост всего движения. В литературе хозяйничают люди, не пригодившиеся на настоящих местах. Такая литература не может создать из себя свои бытовые и производственные формы. Вот почему наш официальный литературный быт весь сколочен из форм и категорий, надерганных из других областей. Литературно-бытовое злоупотребление понятиями контроля масс, ударничества, соцсоревнования, технизации — это иногда результат массового словесного гипноза и той кратковременной, но невероятно сильной универсальности и всепроникаемости, которую приобретают у нас выбрасываемые на языковую поверхность лозунговые слова; в других случаях это результат вполне цинического расчета литературных спекулянтов. Чаще всего здесь та смесь недомыслия, лукавства и воображения, которая заставляет ребенка ставить спичечную коробку на две опрокинутые катушки и утверждать, что это паровоз.
Литература сейчас какой-то особый детский мир, как всякий детский мир, очень жестокий и произвольный, управляемый законами подражания, фантазии и условности. Как во всяком детском мире, в нем самое главное и серьезное — быть похожим на взрослых.
Основной пафос детского мира, его своеобразная диалектика в том, что с настоящими вещами поступают как с игрушками, а с игрушками — как с настоящими вещами (ребенок говорит про куклу: это человек, но про зонтик: это кукла).