Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Правый угол площадки занимают могилы почетные, дорогие, и потому приближающиеся к обычному типу. На черном мраморе высечены слова: «Человек, умирая индивидуально, соматической смертью, не умирает общественно. Переливаясь своим поведением, делами и творчеством в живое окружение общества, он продолжает жить в тех, кто остается в живых, если жил при жизни и не был мертв. И коллектив живой воскрешает мертвых». Подпись — Н. Я. Марр. Это его могила, его изречение. Вот она, формула преодоления смерти, которую предлагает позитивизм на собственной могильной плите…

Дело не в том, насколько утешительно или желательно социальное бессмертие, и не в том, насколько идея о нем хорошо обоснована философски (скорее всего, она плохо обоснована), — но в том, что оно достоверно как необъяснимая и необходимая предпосылка социальной жизни, как то, что позволяет человеку сражаться, изобретать, растить детей, составлять завещание и, хороня своих мертвых, писать на камне их имена.

Наше сознание содержит историю и культуру исчезнувших поколений, и в силу непреодолимых аналогий мы мыслим себя в чужих сознаниях, в бесконечной связи людей, вещей и поступков, в предметной действительности, возвращающей нам наш собственный образ.

Но одновременно индивидуалистический человек сопротивляется. Он охвачен встречным, обратным движением мысли. Слушая речь у открытой могилы, он думает: а его-то все-таки нет, совсем нет… Даже когда в разговоре упоминают покойника имярек, ему становится странно, что может быть имя без человека.

Есть чувство отвращения к посмертной славе. Это чувство неудачников. Человек утомлен, затравлен; он со скукой думает о том, что потомки когда-нибудь вытащат его наружу (потомки вытаскивают все, что угодно, вплоть до Ореста Сомова) и дни его будут собираться по кускам в неестественно резком свете истории. И будущая, уже ненужная человеку, реставрация его холодной, темной, поспешной жизни — оскорбительна. Приятнее было бы прекратиться совсем, со всем, из чего состоит существование. Утомленный, неудавшийся человек возражает против принудительного, никому не принадлежащего бессмертия. Ему кажется — это от равнодушия к тому, что будет после него; на самом деле это от заинтересованности… И то, что будет, имеет силу его дразнить и над ним насмехаться.

— Вот я, скептик, умру — трава вырастет, и не все ли равно, что станется с моим телом, с моими тетрадями, с теми, кого я любил…

Нет, оказывается — один скептик хочет, чтобы его зарыли, другой, чтобы его сожгли; все скептики хотят, чтобы то, что они сделали, дошло когда-нибудь до людей, чтобы тем, кого они любили, было и без них хорошо.

Воля к осуществлению и идея исторической объективности человека питают друг друга. Дух скептика и эгоиста возмущен; он предпочел бы ничто — двусмысленности этих иллюзий. Читая в газете извещение о смерти, он пожимает плечами: почему у абсолютного небытия — имя и отчество? На каком основании то, чего нет, называется доктором наук или инженером?..

Раздраженный, он берет перо, чтобы записать эту мысль у себя в тетрадке.

Бедный скептик, вступивший в очередное противоречие с действительностью! Он записал свою мысль, — то есть отдал ее навсегда внеположному, переживающему его миру.

В доиндивидуалистические времена люди испытывали, конечно, страх смерти, но растерянность не была возведена в принцип. Принципиальным, напротив того, являлось понимание смерти, включенной в систему религиозных, философских или социальных представлений — будь то личное бессмертие, пантеизм, метемпсихоз, культ предков, абсолютная идея рода или государства или непререкаемость требований чести. Одни из этих систем отрицали уничтожение единичного сознания; другие отрицали само единичное сознание, как не имеющее значения по сравнению с абсолютом бога, вселенной, государства, рода. Так мыслил дошедший до предела в этих вопросах Восток. Христианский Запад — вместе с ценностью каждой отдельной души — открыл принципиальный страх смерти: не инстинкт, не рефлекс, не предсмертную судорогу тела, но осознанный человеком протест против уничтожения неповторимого человека.

Индивидуализм рос, и с ним вместе росло непонимание того, что я умру, если смертен Кай. Оно росло, пока не стало навязчивым представлением второй половины XIX века — бредом Кириллова, который, чтобы не бояться смерти, застрелился; мыслью Толстого, который от непонимания нарочно стоял под севастопольскими ядрами, от непонимания смерти хотел повеситься и по той же причине создал своего бога. В XX веке все это увенчалось «Жизнью человека» Леонида Андреева, Метерлинком с его шелестами и шорохами.

Мы же дети времени, склонного отрицать не только абсолюты классического идеализма, не только бессмертную душу положительных религий, но и самодовлеющую душу индивидуалистов, незаконно обойденную бессмертием.

Тему смерти мы получили в наследство от людей, говоривших: что нужды, что Кай смертен и Кай человек, — я-то совсем не похож на Кая. Мы получили это наследство с тем, вероятно, чтобы восстановить старый жестокий силлогизм.

Что остается за пределами понимания? Спонтанная, нераздумывающая храбрость (очень важное и весомое начало общественного поведения) и на другом психологическом полюсе — бессмысленный ужас или холодное примирение скептиков с бессмысленной необходимостью. Но со скептической резиньяцией трудно жить социально, с затянувшимся ужасом вообще невозможно жить. И человек, который не понимает, — чтобы жить, — вытесняет смерть из сознания. Акт этот основан на коренных свойствах психики — на способности человека вообще устранять из сознания то, что ему мешает, на его способности всякий раз направлять внимание к предлежащей цели, так что все остальное оказывается уже не в фокусе, на неспособности большей части людей смотреть мысли в лицо, если только она не порождена единичной, конкретной ситуацией.

Здоровый человек, счастливый семьянин должен быть Толстым, чтобы без особой причины заболеть страхом смерти, Иван же Ильич, пока он здоров и благополучен, не может думать о смерти, как не может сосредоточенно думать по любому другому отвлеченному поводу.

Но мысль эта от других неприятных мыслей отличается тем, что она вечная потенция, которую ежеминутно сны, слова, впечатления могут реализовать судорогой страха. Иногда на поверхность ее вызывает просто отсутствие других представлений, занимающих ум; так бывает в ночи, когда человек пробуждается пустой и вдруг на переходе к бодрствованию с омерзением и сопротивлением представляет себе собственное небытие.

Об этом прояснении и затемнении представлений писал уже Ларошфуко: «Колебания, которым подвержено мужество многих доблестных людей, объясняется тем, что смерть по-разному предстает их воображению. В различные моменты она присутствует в нем с разной степенью ясности… Единственное, что в его <разума> силах, — это посоветовать нам отвратить от нее взоры и сосредоточить их на чем-нибудь другом. Катон и Брут обратились к возвышенным помыслам, а не так давно некий лакей удовольствовался тем, что пустился в пляс на том самом эшафоте, где его должны были колесовать. Невзирая на то, что побуждения различны, — результат один и тот же».

За триста лет до психоанализа, до теорий подсознательного и бессознательного механику отвлечения и вытеснения понял человек, который, по свидетельству госпожи де Севинье, сам умирал так, как если бы в этом событии «не было для него ничего нового».

Ларошфуко знал, что храбрость не тождественна пониманию смерти, примирению со смертью, что один и тот же человек может быть то бесстрашным, то испуганным независимо от степени опасности, но в зависимости от того, попала ли мысль о гибели в фокус его сознания. «Ни на солнце, ни на смерть нельзя смотреть в упор».

Догматическая вера в бессмертие души не избавляла от органически присущего страха. Однако мысль о смерти социально воспитуема. В особенности она воспитуема той системой оценок, которую социум внушает каждому, даже самому субъективному человеку.

110
{"b":"855942","o":1}