Прошлой осенью у Петра Петровича была операция аппендицита, и ему нельзя было носить тяжести.
Он подошел к Алле Степановне. Она с нескрываемой завистью взглянула на него:
— Вам повезло…
— Вроде…
При свете солнца она казалась такой усталой, постаревшей, измученной, и такими же старыми, жалкими казались ее чашки императорского завода. Немногие покупатели проходили мимо, бегло глянув на сервиз, но никто, ни один человек не подходил, не приценивался.
Петр Петрович опустил мешок на землю, развязал крепко завязанный узел. Молча вывалил рядом с сервизом императорского завода почти треть мешка картошки.
— Возьмите, это не так уж много, но все-таки…
Алла Степановна молча смотрела на картофелины. Потом подняла на Петра Петровича наполнившиеся слезами глаза.
— Спасибо, — тихо сказала она. — Только это в долг. Если продам сервиз, я занесу вам, я же помню, где ваша фотография.
Алла Степановна нагнулась, торопливо собирая картофелины в свою клеенчатую сумку.
Глава десятая, в которой появляются новые персонажи
Однажды вечером кто-то сильно постучал в дверь. Тут же залаял Джой, который спал в коридоре. В ответ послышались голоса.
«За мной», — подумал Петр Петрович.
Он поймал себя на том, что нисколько не боится. Никого и ничего. Когда-нибудь, может быть, даже скоро, даже вот сейчас, сию минуту, все равно придется умереть, он уже немало лет прожил на свете, и теперь, когда враг пришел в его родной город, он все чаще, все настойчивей думал о смерти.
Мелькнула мысль:
«Как же сын? Так и не придется узнать сыну, что стало с отцом. — И еще: — Что будет с Джоем?»
Он отмахнулся от навязчивых мыслей. Что будет, то и будет. Вышел в коридор, придержал Джоя за ошейник, чтобы пес не бросился на вошедших, и открыл дверь.
Вошли два немецких солдата. Позади них шел человек, одетый в штатский костюм.
Солдаты стали в дверях. Человек в штатском произнес на сравнительно правильном русском языке: «Мы хотим осмотреть дом».
— Пожалуйста, — ответил Петр Петрович.
Он прошел вперед. Немцы, вынув из карманов фонарики, следовали за ним.
Комнат в доме было три: его кабинет, столовая и комната сына.
— Здесь, — сказал немец.
Огляделся кругом. Комната сына была большая, просторная, два окна, за окнами сад. В углу тахта, рядом письменный стол.
— Я буду жить здесь, — сказал немец.
Его звали Людвиг Раушенбах. Это был шеф-повар ресторана для немецких офицеров…
На вид ему было не больше сорока; пухлый, белолицый, с маленькими коричневыми глазками, он был молчалив, необщителен. Приходил обычно поздно, долго спал, потом одевался, снова шел в ресторан.
С Петром Петровичем Раушенбах общался мало. Иногда зайдет к нему в комнату без стука, скажет:
— Прошу утихомирить собаку. Она лает, я не могу спать… И снова уйдет к себе.
Один раз вошел в комнату Петра Петровича, молча ткнул пальцем в портрет, висевший на стене:
— Кто это?
— Моя жена.
— Где она?
— Умерла.
Немец кивнул, повернулся и вышел.
Как-то он вынес из своей комнаты большой сверток, завернутый в бумагу.
— Дайте собаке…
Петр Петрович развернул сверток, и прекрасный, давно уже позабытый запах копченой колбасы словно бы опьянил его.
Вперемешку с полуобглоданными костями лежали шкурки колбасы, засохшие корочки сыра.
Петр Петрович отдал кости Джою, а колбасные шкурки и корки сыра съел сам, запершись у себя в комнате.
Как и обещал Осипову, он отправился на прием к бургомистру. Битых два часа просидел в приемной, пока бургомистр не соизволил принять его.
Евлампий Оскарович Пятаков был, должно быть, самой незаметной, самой тишайшей личностью во всем городе.
Долгие годы он работал счетоводом в горфо. В одно и то же время вставал, шел на работу, возвращался домой. И по целым вечерам сидел дома. Никто не знал, чем он занимается по вечерам, потому что никто не приходил к нему в гости и он ни к кому не ходил.
По воскресеньям он аккуратно посещал кинотеатр и, если его встречали в кино сослуживцы или соседи по дому, вежливо снимал шляпу, но не вступал ни в какие разговоры. Он был молчалив, необщителен и, главное, тих, незаметен.
Сослуживцы подсмеивались над ним: потому и не женится, что боится нарушить раз и навсегда установленный распорядок своей жизни, и потом, жена может потребовать, чтобы он с нею разговаривал, а он всякие разговоры как раз не очень-то любит.
Но была у этого скромного, незаметного тихони одна страсть, поистине сжигавшая его, — страсть, о которой никто не знал, никто не догадывался. Он любил детективные романы.
Самое любимое наслаждение для него было — прийти с работы, надеть удобную старенькую полосатую пижаму, заботливо заштопанную его же руками, лечь на диван и читать, читать до ломоты в глазах, до головной боли. Он упивался рассказами о необыкновенных, удивительных приключениях героев Конан-Дойля, Понсон дю Террайля, Агаты Кристи, Мориса Леблана и Эжена Сю. Все свои небольшие деньги он тратил только на покупку старинных книг; он находил никому не известных старушек, у которых на чердаках хранились заплесневевшие от времени фолианты, подолгу, с наслаждением рылся в ящиках и шкафах и отыскивал то, что ему было нужно. Он научился сам переплетать свои книги, с любовью, старательно подклеивал рассыпанные, пожелтевшие листы, ставил на книжную полку и потом долго, истово любовался на свои сокровища, принадлежавшие ему, только ему.
Года за два до войны он, неожиданно для всех, женился. Жена была, во всяком случае по внешнему виду, полной противоположностью ему: высокая, крикливая, с краснощеким лицом. Выйдя замуж, она сразу же бросила свою работу — она работала приемщицей в мастерской «Химчистки» — и, по слухам, не уставала пилить своего тихого мужа с утра до вечера и с вечера до утра.
Никто не знал, почему этот «кролик», как называли его на работе, был избран немцами на должность бургомистра.
Кто говорил, что он сам вызвался, прямо отправился к коменданту полковнику фон Ратенау и предложил свои услуги; кто говорил, что среди новых хозяев города у него оказался старый знакомый, который знал еще его родителей; а кто утверждал, что «кролик» долгие годы был вовсе не маленьким немецким резидентом, время от времени выполнял нужные задания немецкой разведки, а теперь, когда ничего уже не нужно было скрывать, сразу же был назначен городским начальством.
Став бургомистром, Пятаков неузнаваемо изменился. Даже ходить стал иначе: не втянув голову в плечи, стараясь пройти быстрее и незаметнее, а солидно выпятив тощую грудь, всем своим видом показывая, что знает себе цену и несет себя с полным сознанием своей значимости.
Впервые все окружающие услышали его голос, негромкий, но властный, даже несколько высокомерный, умеющий приказать так, что его уже трудно было ослушаться.
И вот к этому самому Евлампию Оскаровичу Пятакову отправился Петр Петрович просить разрешения открыть фотографию.
— Я знаю вас, — сказал ему бургомистр, едва лишь Петр Петрович вошел в его кабинет. — Когда-то мне довелось сниматься в вашей фотографии для паспорта.
— Возможно, — ответил Петр Петрович.
Евлампий Оскарович внимательно поглядел на него:
— А вы не помните меня?
— Нет, — искренне признался Петр Петрович. — Столько народа приходило в нашу фотографию.
— Так, стало быть.
Лицо Евлампия Оскаровича приобрело благожелательно-горделивое выражение.
— Так что там такое, слушаю вас…
Спустя полчаса Петр Петрович вышел из кабинета бургомистра, держа в руках свое заявление с размашистой подписью: «Разрешаю».
А спустя еще несколько дней открылась фотография под громким названием «Восторг», выведенным на красном фоне вывески золотистыми буквами. Ниже «Восторга» было написано: «Владелец П. П. Старобинский».