Лишь в одном соглашались философы дружно: молодых следует освободить от слепого деспотизма старцев, — да только при этом каждый мыслитель немедля воздвигал на освободившемся месте собственную догму, фанатическую и порабощающую. Но если я убежден, что ведаю истину, а все прочее — заблуждение, получаю ли я, благодаря лишь этому своему обоснованному убеждению, право распоряжаться чужим воспитанием и образованием? По какому праву я обношу обучаемого крепостной стеной, исключаю все посторонние, внешние воздействия, и пытаюсь лепить нового человека по моему собственному или чьему-либо иному подобию? Впрямь ли довольно здесь моего убеждения, могущего совпадать или расходиться с убеждениями других?
Ответить на заданный вопрос, говорит Лев Толстой, обращаясь к «прогрессистам», возможно двояко: либо «да», либо «нет». «Если да, — то жидовская синагога, дьячковское училище имеют столь же законное право существования, как все ваши университеты»[287]. Он объявляет: не усматриваю, по крайности, в принципе, нравственного различия между принудительным преподаванием латыни в государственных гимназиях и принудительным преподаванием материализма, которым радикальные профессоры пичкают беззащитных студентов. Немало возможно сказать и в защиту всего того, что со смаком поносят либералы — например, домашнего образования, ибо вполне естественно: родители желают видеть своего ребенка похожим на них. Следует защитить и религиозное воспитание, ибо вполне естественно: верующие родители стремятся избавить своего ребенка — да и всех других людей — от духовной погибели. Сходным образом государство имеет право учить и воспитывать на собственный лад, ибо не может общество уцелеть без управления, а управлять обществом нельзя, не имея сведущих чиновников и деятелей.
Однако на чем же строится «либеральное образование» в школах и университетах, где преподают люди, не смеющие даже утверждать, будто излагаемое ими — истинно? На эмпирических данных? На уроках, полученных от истории? Но ведь единственный урок, извлеченный нами из истории, в том и заключается, что все прежние образовательные системы оказывались разновидностями деспотизма, опиравшегося на ложь и обман, а впоследствии безоговорочно осуждавшегося. И не оглянется ли двадцать первое столетие на девятнадцатое с тем же насмешливым презрением, с каким девятнадцатое глядит на средневековые школы и университеты? Ежели вся история образования — всего лишь повесть о заблуждениях и тирании, то какое право мы имеем продлевать омерзительный фарс? И если нам говорят: уж так повелось от века дней, и нет в этом ничего нового, тут ничего не поделаешь, просто нужно учить на совесть, — не равняется ли это утверждению: поскольку людей убивали и убивают искони, давайте убивать их и дальше?
При таких обстоятельствах нужно быть негодяем, чтобы не сказать по крайней мере следующего: коль скоро, в отличие от Папы Римского и Лютера, мы не утверждаем, будто отечественное образование (как и другие виды помыкания людьми) основывается на владении абсолютной истиной, то давайте, по крайности, прекратим истязать учащихся во имя того, чего не ведаем сами. Наверняка возможно лишь узнать, чего люди желают на самом деле. Так наберемся же хотя бы храбрости — мы, признанные невежды, терзаемые неуверенностью и сомнениями. По крайней мере, возможно попытаться уразуметь, чего требуется другим — детям и взрослым, — а для этого надобно снять очки устоявшихся привычек, обычаев, предрассудков и догм, дать себе возможность постичь настоящую природу людскую, прилежно и сочувственно прислушиваясь к окружающим, стараясь понять их жизнь и потребности, изучая людей порознь, одного человека за другим. Давайте, по крайности, попробуем дать им желаемое, и оставим их настолько свободными, насколько вообще допустимо. Дайте людям Bildung (Толстой приводит очень точное русское соответствие — «образование», и с гордостью подчеркивает: подобного соответствия нет ни по-французски, ни по-английски) — то есть повлияйте на них и наставлением, и собственным примером, но не «преподавайте» — не пользуйтесь методом принудительным, уничтожающим самое природное и самое священное человеческое свойство: способность познавать и действовать самостоятельно, в согласии с тем, что человек полагает истинным и добрым; оставьте человеку силы и право двигаться в сторону, которую человек избирает сам.
Но Толстой не успокаивается на этом, подобно многим либералам. Ибо немедля возникает новый вопрос: а как же мы исхитримся предоставить школьнику или студенту свободу? Оставаясь нравственно бесстрастными? Делясь фактическим познанием, а не этическими, эстетическими, социальными либо религиозными учениями? Выкладывая перед учащимся ворох «фактов», предоставляя человеку делать собственные выводы и не пытаясь даже указать ему какое-нибудь направление из боязни заразить подопечного нашими собственными порочными взглядами? Да возможны ли вообще столь «нейтральные», равнодушные отношения между людьми? Не всякое ли общение связано с бессознательным или сознательным излиянием своих взглядов на жизнь, понятий о добродетелях, с большим или меньшим воздействием на собеседника? Неужто люди настолько несхожи меж собой, что могут сохранять самобытность и способность самостоятельно — вполне самостоятельно — видеть и отличать друг от друга истину и ложь, красоту и уродство только при наименьшей, ничтожной степени человеческого общения? Разве не абсурдно представлять себе личность, как тварь, которую следует ограждать от любого социального воздействия — это казалось абсурдным и в то время, когда Толстой дожил до средних лет, — даже, скажем, от новейших знаний, добытых ныне в итоге непрестанных трудов, предпринимавшихся психологами, социологами, философами? Да, мы обитаем в обществе начисто вырождающемся; только чистые сердцем и душой способны выручить нас. Но кто же возьмется обучать воспитателей? Кто настолько чист, чтобы знать, как (а уж тем паче уметь) избавить от душевной порчи весь наш мир — или хоть одного из живущих в нем?
Меж этими полюсами — с одной стороны, природный миропорядок и факты, а с другой — чувство долга, справедливость, порядок общественный; с одной стороны — естественная простота, с другой — образование; меж недопустимостью принуждения и несправедливостью, при коей человеку предоставляют плыть по воле житейских волн, — меж этими-то полюсами Толстой колебался и бился всю жизнь. Да и не один Толстой, а все те народники, социалисты, прекраснодушные студенты, предпринимавшие «хождение в народ» и никак не могшие решить: учить им или учиться? Есть ли «народное благо», во имя коего они были готовы жизнь положить, именно то благо, которого на самом деле ищет себе «народ»? Или сами реформаторы определили, что требуется народу, что для него хорошо, чего народу положено требовать — и чего народ, несомненно, требовал бы, имея образование, равное образованию, полученному «народными заступниками», но, будучи темен и туп, не просто не желает потребовать, а еще и отвергает всеми силами, с неподдельной яростью?
Вышеизложенные противоречия и неумение примирить их — Лев Толстой честно расписывался в этом — до известной степени сказались и на жизни автора, и на всех нравственно вымученных, дидактических страницах его произведений. Толстой негодующе отвергал всяческие компромиссы и оправдания литературных современников, как обычную слабость и уклонение от своего долга. Но писатель верил: отыщется решение задачи, можно жить согласно заповедям Христовым — хотя решение пока ускользает и от него самого, и от окружающих. Он думать не желал о том, что некоторые обозначенные им самим пути и цели могут быть одновременно реальными и несовместимыми. Историзм — против нравственной ответственности; покорность — против обязанности бороться со злом; телеология или причины и следствия — против игры случая, иррациональных сил; духовная гармония, простота, народные массы с одной стороны — и неотразимая, непобедимая притягательность искусства и культуры, созданных меньшинством, с другой; растленность цивилизованных членов общества — и прямая их обязанность поднимать и подтягивать народную массу до их же уровня; гибкость и влияние страстной, простой, не знающей колебаний веры — и ясное ощущение сложности фактов, сопряженное с неминуемой ошибочностью действий, вытекающей из просвещенного безбожия, — все это непрестанно занимало и поглощало мысли Толстого.