Хочется подчеркнуть: перед нами, прежде всего, программа действий, объявление войны тогдашним обычаям и нравам, общественным объединениям, государственной тирании, церквям; Толстой объявлял войну против жестокости, несправедливости, глупости, лицемерия, слабости, — а прежде всего, против суетности и нравственной слепоты. Человек, честно сражавшийся в этой войне, искупит свои грехи, даже если прежде он был сластолюбцем, эксплуататором, сыном и правопреемником грабителей и угнетателей.
В это верил Толстой, этому наставлял, согласно этому жил на свете. «Обращение» изменило его понятия о добре и зле — однако вовсе не ослабило веры в необходимость решительных действий: все вышеизложенные принципы Толстой исповедовал неколебимо. Впрочем, враг прокрался с черного хода: толстовское чувство действительности было неумолимым и не дозволяло пренебрегать мучительными сомнениями касаемо того, как же именно эти принципы — сколь бы ни были они верны сами по себе — следует применять на деле. Пускай сам я верю, что есть вещи прекрасные и добрые, а есть вещи злые и омерзительные — какое право я имею воспитывать остальных сообразно моим собственным понятиям, ежели знаю, что не в силах не любить Шопена и Мопассана, всецело ненужных и даже ненавистных этим чудесным людям, крестьянам и детям, — людям гораздо лучше моего? Имею ли я, венчающий собою долгую историю просвещения и образования — ибо передо мною тянется вереница противоестественно хорошо воспитанных поколений, — имею ли я право касаться подобных душ?
Пытаться влиять на кого-либо значит приниматься за нравственно сомнительное дело. Это вполне очевидно, если речь идет о человеке, грубо помыкающим себе подобными. Но в принципе, это ясно и тогда, когда ведется речь о просвещении. Просветители тщатся направить подопечных к ими же, просветителями, назначенной цели, стремятся «лепить» обучаемых согласно заданному образцу. Да только если мы — утонченные, образованные члены глубоко растленного общества — сами недовольны и несчастливы, сами негармоничны и сбиты с пути, скажите: неужели мы не пытаемся, в сущности, калечить малышей, рожденных здоровыми, превращать их в наше собственное уродливое подобие? Мы есть лишь то, что мы есть; мы не можем не любить поэзию Пушкина или музыку Шопена — и мы же обнаруживаем: ни детям, ни мужикам Шопен и Пушкин вовсе не нужны, ибо чужды и утомительны донельзя. Что же нам делать? Мы упорствуем и «воспитываем» детей до тех пор, пока дети, в свой черед, не полюбят музыку и стихи — либо не притворятся, будто наслаждаются музыкой и стихами, либо, по крайности, не поймут, почему ими наслаждаемся мы. Что же мы сделали? Мы считаем произведения Моцарта и Шопена прекрасными лишь оттого, что и тот, и другой сами порождены увядающей нашей культурой, а стало быть, и понятны больному нашему сознанию; однако имеем ли мы право заражать своим недугом других, растлевать их на собственный наш лад? Мы способны видеть все изъяны чуждого общественного строя. Мы совершенно ясно видим, как людскую личность уничтожают и протестанты, вымогающие покорности, и католики, поощряющие к состязанию; но ведь и русские наставники стараются пробудить в обучаемых чинопочитание и своекорыстие, на коих, по словам Толстого, основываются российское воспитание и преподавание. И не чудовищная ли спесь, не вопиющая ли непоследовательность — вести себя так, словно наши собственные, лелеемые педагогические системы, созданные последователями Песталоцци либо поклонниками ланкастерского метода, системы, всего лишь недвусмысленно свидетельствующие о цивилизованной, а стало быть извращенной натуре своих создателей, — несомненно выше или менее злотворны, чем те, за которые мы столь охотно и справедливо порицаем поверхностных французов или тупых, надутых немцев?
Как же этого избежать? Толстой повторяет вослед за Жан- Жаком Руссо, автором «Эмиля»: только природа выручит и спасет нас. Нужно стараться разглядеть и уразуметь все «естественное», простодушное, неиспорченное, здравое, существующее в ладу и согласии с собою самим и все окружающим миропорядком; нужно расчищать пути, ведущие в эту сторону, а отнюдь не изменять природы, не втискивать ее насильно в заранее заданную форму — не уродовать ее теми же способами, коими уродовали детей «компрачикосы». Нужно внимать велениям нашей исконной, задавленной жизнью натуры, а не считать ее своеобразным сырьем, которое подвергают обработке наша несравненная личность и непобедимая воля. Бросать, будто Прометей, дерзостный вызов божеству, ставить себе искусственные цели, созидать целые миры, соперничающие с тем, что наше нравственное чутье принимает как извечные истины, дарованные раз и навсегда любому и каждому, истины, чье могущество делает нас людьми, а не двуногими скотами, — вот он, грех великой гордыни, в который впадают все преобразователи, все революционеры, все люди, почитаемые великими и влиятельными.
Но в тот же грех точно так же впадают рядовые чиновники и заурядные помещики, из либеральных убеждений, либо случайного каприза, либо просто от скуки вторгаются в крестьянскую жизнь и быт[281]. Не поучай, но сам учись: в этом смысл толстовского очерка, появившегося без малого сто лет назад и озаглавленного «Кому у кого учиться писать, крестьянским ребятам у нас, или нам у крестьянских ребят?»[282] — да и всех прочих рассказов о ясно-полянской школе, опубликованных в 1860-х и 1870-х, написанных с обычной толстовской свежестью, вниманием к мелочам и несравненной наблюдательностью; Толстой приводит сочинения школьников-крестьян, живших в Ясной Поляне, и говорит, с каким благоговением присутствовал при поистине творческих актах — в которые, по его собственному заверению, вовсе не вмешивался.
Эти сочинения лишь пострадали бы от его «поправок»; работы маленьких сельчан казались Толстому несравненно глубже любых произведений Гете; Лев Николаевич признается, что читая их, устыдился собственной поверхностности, суетности, глупости, узости, скудости нравственного и художественного чутья. Если вообще мыслимо помочь детям и крестьянам, то лишь облегчая им беспрепятственный путь по дороге, которую сами они избирают бессознательно. А направлять — лишь портить. Люди по сути своей добры и нуждаются только в свободе, чтобы явить природную доброту.
«Воспитание, — пишет Толстой в 1862-м, — есть воздействие одного человека на другого с целью заставить воспитываемого усвоить известные нравственные привычки. (Мы говорим — "они его воспитали лицемером, разбойником или добрым человеком". "Спартанцы воспитывали мужественных людей". "Французы воспитывают односторонних и самодовольных")»[283]. Но ведь это значит рассматривать человеческие существа — и кроме того, использовать их — как некое сырье, глину, из коей мы что-то лепим; это и зовется «воспитанием» на тот или иной образец. Мы явно готовы изменять направление, бессознательно избираемое чужой душой и волей, отнимать у человека независимость — чего ради? Ради наших собственных, ложных — а в лучшем случае, зыбких понятий о добре? Но здесь всегда в известной степени наличествует нравственная тирания.
В минуту безудержного смятения Толстой гадает: а не зависть ли — подспудная сила, движущая наставником? Ибо корень учительского рвения — «... зависть к чистоте ребенка и желание сделать его похожим на себя, то есть больше испорченным»[284]. Что являет собою вся история образования? Все философы, рассуждавшие о нем, от Платона до Канта, «стремятся к одному — освободить школу от исторических уз, тяготеющих над нею»[285]. Они «хотят угадать то, что нужно человеку, и на этих, более или менее верно угаданных потребностях, строят свою новую школу»[286]. То есть освобождают от прежнего ига, только чтобы обременить новым. Многие философы-схоласты настаивали на изучении давнегречес- кого языка, поскольку им разговаривал Аристотель, ведавший истину. А Лютер, продолжает Лев Толстой, отрицая премудрость отцов церкви, настаивал на преподавании давнеев- рейского, ибо ведал, что именно этим языком Всевышний Бог открыл человеку вечные истины. Бэкон познавал природу эмпирически, опытным путем, и его теории противоречили учению Аристотеля. А Руссо объявил своей религией жизнь — какой воспринимал ее, а не какой узнал из чужих теорий.