Об этом не надо! Оборвать. Всё.
Лапшин отвернулся от окна.
— Еще чайку, Михалыч? — Голос Метельцына прозвучал слишком громко — он пробудился от раздумий как ото сна.
Лапшин шепотом поблагодарил, потихоньку попрощался и пошел к себе.
Смятая койка, спички, оставленные на столе… И эта тоска от мысли, что так будет всегда — никто не нарушит порядка или беспорядка, оставленного им.
Он вспоминает вдруг свою детскую фотографию, висевшую на стене у матери, себя тогдашнего, запомнившегося по снимку… Ему года четыре… Едва приметная улыбка, бумазейный мишка в руках… Не по фотографии, а въявь он помнит лишь мишку, фиолетовое чернильное пятно на боку. Все остальное — лицо и улыбка — со снимка, давно потерянного, давно не существующего.
Эта карточка, всплывшая в памяти, детское личико, жалкая игрушка вызывают ломоту в глазах. Он не хочет даже мысленно объяснять себе прихлынувшее чувство. Но и без объяснения знает, почему оно…
Где-то в глубине, в темноте, куда не проникают мысли и слова, таится облик, поразительно схожий, но все-таки другой, незнакомый — облик сына, который мог бы быть. И так тяжело от воспоминания, так безнадежно — хоть вой, хоть топись. Никогда не увидеть ему свое дитя, не ощутить на руках тяжесть родной плоти, не вдохнуть младенческого тепла… Вот что клубится в душе тяжелым комом, гнетет, давит — и не перебороть, не вытолкнуть…
Лапшин долго стоит у стола, ничего не различая вокруг. Потом чувствует на руке холодеющую каплю, вытирает ладонью глаза — и только тогда понимает, что это слезы, что плачет. Он давно забыл, как плачут, и никак не может понять, что же происходит.
Ему не становится легче, но клубок тяжести скатывается куда-то в самую глубину и уже не достигает сознания.
Петр Михалыч выходит на крыльцо, дышит ветром, потом умывается из бочки. Вода, пахнущая железом, напоминает корабельную воду; на миг ему кажется, что земля качнулась.
В эти годы, когда у большинства людей судьба уже устоялась, все твердо и ясно и дорога видна до конца, его мир ушел из-под ног. Лапшин оказался у начала — будто жизнь и не прожита… Но ведь она прожита, он знает ее пути, ее трудности и умеет их перебарывать… Да, умеет. И ничего не умеет. Вот эта безнадежная трудность — дети…
Он вспоминает своего помощника… У того был ребенок где-то в дальнем поселке… Лапшин не помнил сейчас — мальчик или девочка. Ребенок рос у матери. Помощник не был с ней зарегистрирован. Его, помнится, корили тогда, осуждали, хоть и знали, что он вовсе не бежит от ребенка и хорошо помогает. И Лапшин тоже присоединялся к общему осуждению… А сейчас завидовал. Остро, горько завидовал. Кажется, жизнь была бы вовсе другой, если б знать, что есть родной росточек, что ты не один, что где-то продолжаешься и можно прибиться туда… Как хотелось сейчас такого… Сладко и больно стукнуло сердце, да напрасно… Не было никого.
И Лапшин подумал, как нелепо и странно звучат те давние осуждения помощника. Он лишь теперь стал понимать это и с сожалением вспомнил себя тогдашнего. Видно, до поры до времени возможны подобные осуждения и нравоучения. Когда нутром, безнадежной звериной тоской загорюешь о детях, тогда никого не осудишь… И верно ведь — за что осуждать? Человек родился. Укорять отца, стыдить мать лишь за то, что у них нет бумаги, удостоверяющей… Или за то, что по каким-то причинам не могут они быть вместе.
Сейчас с тяжестью на душе он понимал: жизни лепятся по-разному, нет одинаковых. А с детьми жизнь еще сложней и необъяснимей. И строго судят ее лишь те, кто не знает ее поворотов, кто сам не вклинивался в ее поток. По молодости или не созрев до зрелых лет. Или, хуже того, из ханжества — все понимая, но по какому-то расчету поднимая осуждающий перст.
Рождение всегда не просто, и поучения о том, когда надо, а когда не надо обзаводиться детьми говорит лишь о пустоте и бессилии самих поучающих.
Лапшин сокрушался сейчас, что когда-то не хватило щедрости и желания завязать узелок новой, родной плоти. Мысль эта невыносима, ибо корень ее в прошлом, и нет дверей, ведущих в отошедшие дни…
Запах железа на губах постепенно выветривается. Петр Михалыч стоит у бочки, смотрит на темную муть реки, подбитую пеной, и все не может вздохнуть поглубже — грудь перетянута спазмом. Он хватает ветер, но воздух застревает в горле, и никак его не наберешь — того гляди задохнешься.
Он садится на приступок, опирается спиной о косяк и закрывает глаза.
В ПОРУ СКОШЕННЫХ ТРАВ
Рассказ
Тропинка, вихляя между сугробами, приближалась к одинокому, совсем черному на меловом снегу дому. Несколько темных деревьев рогатились в выцветшем небе.
Сережа ступил в сугроб, добрел до двери. Постучал. Никто не откликнулся. Он вспомнил: мама сказала — не в дверь, а в окно надо входить… Вернулся и увидел, что тропка и ведет к окну, а не к двери, куда он пробирался по целине…
Постоял, не решаясь дотронуться до рамы — очень уж это странно и смешно — в дом через окно… За мутными стеклами мелькнуло лицо. Сережа не разобрал, чье… Створки громко расхлопнулись, вытолкнув клубок пара.
В окне — Ростислав Сергеевич (на плечи накинута шуба).
— Здравствуйте, молодой человек! — Добрые, несколько смущенные глаза под пенсне. — Не стесняйтесь, давайте руку.
Сережа помялся, прикинул высоту подоконника.
— Спасибо, я сам.
Забросил ногу в валенке. Ростислав Сергеевич притянул его за плечо.
Когда встал на пол, окно захлопнулось и охватил крепкий влажный запах коровника.
В полутьме у двери, ведущей в сени, угадывался коровий бок, и оттуда метнулся теленок. Неловко перебирая разлатыми ножками, он почти натолкнулся на Сережу.
— Тпрусь! Пошел, пошел! — Осадил его Ростислав Сергеевич и извинился за телячью бесцеремонность.
Через высокую двустворчатую дверь вошли в комнату. Запах коровника здесь был слабей. Яркое солнце через пыльные окна пыльным светом застилало большой рояль красного дерева, кожаный диван, письменный стол, фикусы в гнилых кадках, плоские до потолка шкафы с книгами…
От солнца все выглядело особенно резким и нелепым в своей запущенности. На рояле — помятый алюминиевый таз с отрубями для кур. Тут же стопа обтрепанных пожелтелых нот, старые газеты — все в брызгах отрубей…
На старинном потертом диване, подставив солнцу обмороженный гребешок, стоял большой петух. Курица сидела на ветке фикуса, другая что-то расклевывала в кадке.
Ростислав Сергеевич привычным жестом согнал петуха с дивана, и пригласил Сережу присесть. Увидел его растерянное лицо, понял, что все это, если со стороны смотреть, ужасно дико — и курица в цветке, и таз на «беккере».
Мягко улыбнулся все понимающей своей улыбкой.
— Кыш, кыш! — Растворил дверь. — Кыш! — Выгнал кур в кухню, туда же вынес таз и объяснил озабоченно: — Давеча приморозили гребешки — пришлось пустить в дом… Хотите раздеться? Можете сюда повесить, — указал на гвоздь в перегородке. — Но лучше пальто не снимайте, у нас плюс девять… — Поправил пенсне, улыбнулся виновато: — Надо бы печь затопить, да хозяйка с утра ушла на базар, а я поленился… Признаться, провалялся до сего времени, — он сконфуженно улыбнулся. — Да ничего, переживем как-нибудь, не замерзнем. Солнышко вон уже пригревает, дело к весне. — Посмотрел в окно, помолчал. — Ну-с, так значит, вы хотите заняться немецким языком… А какой изучали в прежней школе? Английский. Да, да, мне матушка ваша говорила, запамятовал, простите… — Он поправил пенсне — Что ж, все придется начинать, как говорится, ab ovo — с азов. Кстати, в нашей школе собирались ввести английский, да за неимением учителя отказались… А я больше склонен к французскому. Пытался даже агитировать, но не смог убедить начальство…