Annotation
«…Он тут совсем один и по ночам частенько слышит такую музыку, которой уж лучше бы не слышать».
Фиона Маклауд
notes
1
2
3
4
5
6
7
8
Фиона Маклауд
Магия моря
«Manan mil air sloigh…»[1]
Год назад, в октябре, мне довелось побывать на одном островке на самой окраине Гебрид. Добралась я туда под вечер. На целом острове — ни души, кроме старого пастуха да отары овец, щипавших сладкую морскую траву от Бельтана до Самайна[2]. Отара была в восемьдесят голов: по одной овце на каждый год его жизни, сказал мне старик, «окромя одной, да ждать недолго: как Сретенье настанет, так мы с ними и сравняем счет». Он дал мне воды и овсяную лепешку; предложил сварить чаю, но я отказалась. Я передала ему вести с далекой большой земли, с острова Льюис, и кое-какие вещи, к которым добавила несколько скромных подарков от себя: старый островитянин мало в чем нуждался и редко себя баловал. Мурдо Маклан сказал «спасибо» и порадовался — недолго и просто, как ребенок. В дорожном мешке у меня случайно завалялись губная гармоника (из тех маленьких, дешевых, совсем бесхитростных инструментов, которые так любят дети) и бумажный кулечек тмина в сахаре, белого и сладкого, которым так хорошо посыпать хлеб с маслом (в этом лакомстве души не чают и стар, и млад, хотя в наши дни даже о нем начинают забывать, как и обо всех натуральных продуктах Запада!). И гармошка, и тмин предназначались для одной маленькой девочки, внучки арендатора с Лох-Роаг, что на западном берегу Льюиса; но когда я вошла на яхте в тинистый залив, где лишь чаячья молодь да крачки рвут тишину, мне сказали, что малышке Мораг «стало у нас невтерпеж» и, проболев совсем недолго, она вернулась туда, откуда пришла.
Однако ни табак для понюшек и трубки, ни шерстяной шарф, ни вязаные чулки не завладели вниманием Мурдо так решительно, как этот кулечек тмина (он заметил его, потому что бумага прорвалась и сахарное крошево расползлось во все стороны, как белые муравьи) и, в особенности, эта простенькая губная гармошка за шесть пенсов. Я увидела, что старик отчаянно хочет их себе, но слишком учтив и воспитан, чтобы хоть намекнуть; отдать ему эти две вожделенные вещицы было так приятно, что я обрадовалась прямо как он сам. Когда я спросила, на что ему сдался круд-бьял[3], не сумев подобрать лучшего слова на гэльском для этой чужацкой игрушки, старик ответил без затей, что он тут совсем один и по ночам частенько слышит такую музыку, которой уж лучше бы не слышать. «Что за музыка?» — спросила я. Он помялся немного и сказал, что из моря приходит женщина, стоит под дверью и говорит какие-то странные слова не по-нашему, а голосом таким (добавил он), точно жеребенок ржет; приходит, мол, вся белая, что морская пена, а уходит серая, как дождь. «А еще залезет бывалоча вон на тот полосатый камень и ну оттуда песни на меня петь! А у меня от них сердце так и заходится, что твоя свечка на ветру».
«А другая музыка бывает?» — спросила я. Да, ответил Мурдо. Когда ветер приходит с запада, из-за моря, да подымается быстро, то слышится ему, будто сотни ног бегут по мокрой траве и клевер от них шуршит, точно дышит. «Оно далеко еще, а я уж слышу, как воздух встрепенулся. Вроде и знаю, что это, а назвать не могу. Потом ближе подходит, и тут как засвищет на все голоса! И так, и сяк… То они друг дружку по именам кличут. А потом запоют, засмеются… Видали б вы моих овец! Копыта поставят во-он на те щелястые камни — вишь, торчат там, точно каменная трава из-под земли растет, — и стоят там, вылупят глаза да слушают. Постоят-постоят и обратно на травку. А вот Луэ[4], это пес мой, так и жмется ко мне — глаза огроменные, и рычит, будто кого увидел. А потом — раз, и всё: ничего больше не слышу, как отрезало. А то, бывало, ктось из них за мной так и идет до дома, и на дудке дудит, аж до самой двери, а там только засмеется — и нет его. А вот еще было, недели три тому: дождичек стал накрапывать, ну я и наладился домой. Подхожу и слышу — там, внутри, над очагом, женщина поет. Я думаю — подойду тихо-тихо, загляну сбоку в окно. Ан нет! Видать, почуяла, как у меня сердце бьется. Только я к окошку — а она за дверь, и пошла себе прочь, и не оглянулась ни разу. Высокая такая, белая, а волос рыжий, и лица ее я не видел, а все одно знаю: оно у ней точно камень под дождем, всё в слезах. Так и шла женщиной до берега, а там руки на ветру раскинула, взлетела чайкой — и все, пропала с глаз, тучи-то низко стояли».
Пока я слушала его, ветер окреп — с той внезапностью, которую знают все, кто ходит под парусом в этих морях. Влажный вихрь налетел с юго-востока, на западе потемнело, и закапал дождь. За какие-то несколько минут из легкого тумана, которого я даже не заметила, из блуждающих паров и соленых вздохов моря слепились тучи. Еще минута — и ветер уже пошел не порывами, а сплошь, через все небо от востока до запада. Дул он высоко, но посвист отдавался в ушах, как лесное эхо. А затем сквозь пелену дождя потянуло холодом, небо вздохнуло, застонало — и хляби разверзлись: ливень загрохотал, как прибой, бьющийся о скалы в тесном заливе.
Пустившись в обратный путь через эти водопады, я бы нахлебалась воды до полусмерти, да и не было в том нужды; но тем охотнее я поспешила под кров хибарки, которую Мурдо называл своим домом: пока снаружи завывал ветер и ливень хлестал сквозь сгустившийся мрак, было особенно приятно устроиться близ уютного торфяного огня и наблюдать, как старик хлопочет с заваркой — довольный, что ему все-таки представился случай напоить меня чаем.
И вдруг улыбка сбежала с его лица.
— Слыхали? — воскликнул он, озираясь.
— Что это было? — спросила я в ответ, потому что за миг до того действительно услышала какой-то протяжный крик, но про себя подумала, что это, верно, баклан сражается где-то там, наверху, с волнами ветра.
Мурдо молчал, и я переспросила — верно ли я поняла, что это птица.
— А то ж, он и как птица бывает. Бывает и птица, и тюлень, а то и морская зверюга непонятная — лезет на берег и грюкает, вроде как лодка, когда ее по камням тащишь. Но как досюда доберется и в дверь войдет, тут уж он всегда одинаковый. Высокий такой, и красавец, глаз не отвести, а руки под плащом прячет — белый плащ на нем всегда, — и босой идет, а под ногами огонь так и клубится, яркий, да холодный, и на голове — хохол, навроде птичьего.
Я невольно посмотрела на дверь, но там никого не было.
— Скажи-ка, Мурдо, а хохол у него из перьев? — спросила я, припомнив старую сказку о посланце Сокрытого народа, которого можно узнать по хохолку из кукушечьих перьев на голове.
— Не-а, — ответил старик. — Не из перьев. А такой, вроде как белая пушица на ветру, только с голубинкой.
— И что он тебе говорит?
— Говорит-то все по-нашенски, на добром гэльском, да только старые словечки вставляет, а я их позабыл. Вот матушка моей матушки была мудрая женщина — от нее-то я их и слыхал, когда она выходила поговорить при луне с этими самыми, которые с ней разговаривали.
— А что говорит-то?
— Да у него редко бывает, чего сказать. Так, сидит и на огонь смотрит, долго-долго, а потом улыбнется и пойдет себе.
— А кто он такой, по-твоему?
— Ну, я сперва подумал, может статься, это мистер Макалистер, что на день святой Бригитты утоп, — священник с Уседера на Харрисе; я слыхал, он рослый был и собой хорош. Ученый был человек, и добрый, и в обхождении любезный. Вот я и спросил этого, когда он на второй раз пришел, уж не мистер ли он Макалистер. Он сказал, нет, и посмеялся маленько, а потом и говорит, кости, мол, того доброго человека лежат в глубоком затоне за тремя излучинами, далёко в море, в семи плывках тюленя от Элан-Меалисты — островка в тени Гриомавала, что на Льюисе[5].