Да даже и для тех, кто отваживается пытаться взять себя в руки, — как ограничено время власти над собой! До двадцати семи лет жизнь толкает нас вперед, не давая нам вдуматься в ее смысл, а когда у человека является желание дать ей определенное направление, он оказывается уже втиснутым в общую колею, выбиться из которой не так-то легко. Сон отнимает целую треть существования, а там всякие житейские ежедневные надобности: одеванье, еда, пищеварение, требования света, служба, недомогания, болезни; все это оставляет очень мало времени для высшей духовной жизни. Дни идут за днями, жизнь уходит, и когда смысл ее начинает становиться нам ясен, смотришь — и старость подкралась. Этим-то и объясняется огромное влияние католицизма. Католическая церковь знает, куда она ведет человека; исповедь в ее руках — могучее средство: руководя душами верных, она знакомится с самыми глубокими истинами практической психологии, начертывает один широкий, общий путь для своей паствы — этого стада живых марионеток, поддерживает слабых в их колебаниях и направляет к одной общей цели всю эту толпу, которая без нее спустилась бы, с точки зрения нравственности, до уровня животных или, вернее, не поднялась бы выше этого уровня.
Да, просто невероятно, до какой степени все мы, почти поголовно, подчиняемся внешним влияниям. Во-первых и прежде всего: влиянию домашнего воспитания, семьи. А семьи философов редки. Немного, следовательно, найдется и детей, которые получали бы рациональное воспитание. И даже те из них, кто его получает, купаются, если можно так выразиться, в атмосфере глупости. Окружающая среда, прислуга, товарищи, друзья дома — все люди, раболепствующие перед общественным мнением — неизбежно «начиняют» память ребенка «ходячими формулами». Если бы даже семья сама по себе могла оградить его от предвзятых понятий, у него, помимо нее, будут наставники, легкомысленные, ни о чем не думающие, и товарищи, зараженные пошлостью. Кроме того, живя между людей, ребенок даже из самой разумной семьи — должен будет поневоле говорить языком окружающих. А язык, как известно, создается толпой по ее образу и подобию. В нем выливается посредственность толпы, ее ненависть ко всему истинно высокому, ее грубые и наивные суждения, всегда основанные на одной внешности и никогда не проникающие вглубь. Вот почему в общеупотребительной речи мы находим такое множество пословиц, изречений, восхваляющих богатство, власть, военные подвиги с одной стороны, а с другой — таких, в которых выражается презрение к доброте, бескорыстию, простому образу жизни, умственному труду. А влияние речи очень сильно; все мы в высокой степени испытываем его на себе. Хотите доказательств? Произнесите в обществе слово «величие», и я держу сто против одного, что в уме ваших собеседников возникнет представление о могуществе, о славе, о пышности, и разве потом только кто-нибудь вспомнит о нравственном величии. Все назовут Цезаря, никто — Эпиктета. Заговорили ли о счастье — и в нашем сознании встают представления о богатстве, о власти, о рукоплесканиях толпы. Попробуйте, как это делал я, произвести такой опыт над десятком другим общеупотребительных слов, наиболее характеризующих все то, чем красна жизнь для мыслящего человека, а чтоб никто не усомнился в высоконравственном значении вашего опыта, уверьте вашу аудиторию, что вы желаете с чисто психологической точки зрения определить соответствующее каждому слову понятие, — вы придете к весьма поучительному выводу. Вы убедитесь, что язык — самое могучее орудие воздействия, каким обладают, в ущерб всему честному и высокому, невежество, глупость и пошлость.
И вот, к этой то сокровищнице универсальной глупости обращается каждый товарищ нашего студента; в ней он черпает свой оборотный умственный капитал, который и разменивает на мелкую монету по мере того, как представляется надобность. В пословицах — в живой и сжатой форме — выражается народная мудрость, т.е. наблюдения людей, незнакомых с самыми элементарными основами правильного наблюдения, не представляющих себе даже приблизительно, в чем состоит убедительный опыт. Беспрерывно повторяясь, все эти изречения в конце концов приобретают такой авторитет, что оспаривать его становится неприличным. Заходит ли речь о молодом человеке, бессмысленно жертвующем всеми наслаждениями, действительно достойными этого имени, тщеславному удовольствию таскать за собой по пивным какую-нибудь взбалмошную и грубую женщину, — «пусть перебесится: надо же отпраздновать молодость», скажет какой-нибудь солидный господин, желая щегольнуть широтой своих взглядов, и хорошо еще, если при этом он не поощрит молодого человека продолжать в том же духе, выразив живейшее сожаление, что время подобных шалостей миновало для него самого.
Не побоимся же сказать прямо: все эти ходячие, освященные временем формулы наносят величайший вред молодежи, мешая ей додуматься до правды. А так как во всех странах Европы и Америки молодой человек, выходя из коллежа или лицея, оказывается сразу один, в большом городе, без всякого надзора, без нравственной опеки; так как никого из нас никогда не предостерегали, чтоб мы держались подальше от гибельной атмосферы нелепых предвзятых понятий, какою дышит учащаяся молодежь, то все наше бессмысленное поведение, приводящее к таким печальным последствиям, объясняется весьма просто. Все эти шайки буйных студентов, которых так осуждают солидные люди, все это — готовые, принятые на веру идеи, загромождающие головы тех же солидных людей, но идеи воплотившиеся, осуществленные наделе.
Влияние этих идей до такой степени прочно, что остается только завидовать тем, кому удается освободиться от них в зрелом возрасте. Подчиняясь этому влиянию, особенно когда на подмогу ему приходят слабость воли и природные влечения низшего разбора, многие из нас пытаются оправдать ходячими изречениями свою порочную юность и зрелый возраст, служащий ей продолжением. Все это скопище заблуждений — результат воспитания, влияния речи, примеров, среды и природных влечений — образует в уме юноши нечто вроде густого тумана, который мешает ему правильно видеть. Чтобы рассеять этот туман, есть только одно средство: уходить в себя, размышлять, отгонять от себя низменные внушения среды и заменять их всем тем, чему нас учат великие умы, стараясь привести свое внутреннее «я» в состояние полного покоя, чтобы эти благодетельные внушения могли проникнуть до самого дна нашей души. Уединение и тишина, необходимые для такого проникновения, вполне доступны для студента: позднее у него никогда уже не будет такой абсолютной свободы, и, право, нельзя не пожалеть, что именно в тот период, когда мы пользуемся полной независимостью, мы так мало владеем собой.
Тем не менее остается все-таки несомненным, что самоуглубление может помочь нам рассеять мало по малу наши иллюзии — достигнем ли мы этого собственными силами, или с помощью творений великих умов. Вместо того, чтобы принимать все на веру, мерять свои мнения на чужой аршин, мы привыкнем судить самостоятельно и — в особенности — убьем в себе привычку приноравливаться к чужим мнениям в оценке наших удовольствий и впечатлений. Мы поймем, что пошлость, довольствующаяся низменными наслаждениями за неспособностью понимать наслаждения высшие, мало того, что придает первым обманчивую внешность, наделяя их всеми хвалебными эпитетами общеупотребительной речи, но еще и клеймить все достойное уважения презрением и насмешкой. Философ, не следующий за общим течением, оказывается чудаком, сумасшедшим, глупым мечтателем; человек мыслящий — метафизиком чистейшей воды, который падает в колодезь, заглядевшись на звезды. Для порока — хвалебные эпитеты, игривые дактили; для добродетели — тяжеловесные спондеи: насколько первый изящен, грациозен, настолько же вторая сурова, строга, педантична. Сам Мольер, при всем своем гении, не сумел заставить нас смеяться над пороком. Селимена — лукавая, злая кокетка, и она не смешна: нет, быть комичным, достается в уделе не ей, а Альцесту, — честному человеку, каждое слово, каждое движение которого дышит высокой прямотой. Любопытно, с каким великим изумлением узнает учащееся юношество обоего пола, что Альцест — светский молодой человек, воспитанный и изящный, — вот до какой степени это понятие не вяжется в их представлении с добродетелью, вот до чего могущественны внушения речи — этого складочного магазина, куда, повторяю, сносится все, что ни на есть пошлого и низменного. Макс Мюллер высчитывает, что число слов, употребляемых цивилизованным англичанином, колеблется между тремя и четырьмя тысячами; число же слов, какими пользуются великие учителя человечества, доходит до пятнадцати и до двадцати тысяч: так вот в этом то каталог слов, мало употребительных в обыкновенной речи и составляющих всю разницу между умственным багажом светского человека и мыслителя, и заключается все великое, благородное и возвышенное. К сожалению, подъем нашей речи, создаваемый таким образом мыслью, для большинства недоступен; это та же гора: люди толпы могут совершать короткие экскурсии на вершину, но постоянная их резиденция — низменность. Вот почему установившиеся ассоциации идей идут в разрез со всем возвышенным и благородным. «С самого детства, — говорит Николь, — мы слышим, что об одних вещах говорят, как о благе, о счастии, а о других, как о несчастии, о зле. Те от кого мы это слышали, невольно передали нам свои идеи и чувства, и мы привыкли смотреть на вещи их глазами и соединять с известными понятиями те же страсти, те же идеи и чувства»... «Мы оцениваем вещи уже не по настоящей их стоимости, а по той, какую они имеют во мнении большинства».