Я сначала немного заколебался, но, оправдываясь сам перед собой, что всё-таки криминала не совершу, посещая её, пошёл.
В Старом городе, особенно около ратуши, было очень многолюдно и шумно, я как-то протиснулся, глядя в окна каменицы, но в них ничего видно не было.
Такая же тишина на лестнице… я подошёл к двери и смело постучал.
Ждал я довольно долго, пока не послышалась знакомая мне походка старой Ваверской. Она посмотрела в окошко и вскрикнула. Дверь сразу отворилась, она лучше приветствовала меня лицом, чем я ожидал.
– Вы живы, слава Богу, – сказала она без недомолвок, – а нам тут говорили, что вы на Медовой около дома Игельстрёма пали.
Только сейчас она увидела руку на перевязи и моё побледневшее лицо, кивнула головой – тяжело раненый.
Мы вместе пошли в третью комнату, челяди не было живой души. Тут у окна сидела Юта, а когда я вошёл, она зарумянилась и подбежала ко мне, подавая обе руки.
– Вы живы! Спасибо Провидению! – воскликнула она. – Мы вас оплакали.
Ещё в её глазах стояли слезинки, устыдившись которые, она быстро вытерла фартучком.
– А я беспокоился о вас, – сказал я, – потому что вы подвергали себя, а не каждому Бог дал выйти целым из этой жестокой битвы.
– О! Это правда! Это правда! – вздыхая, прервала Ваверская. – Что я вытерпела, Бог мне один зачтёт. Однако же Юта в четыре часа утра не была ещё дома, а потом, когда вернулась, я не могла её удерживать. Была в арсенале, носила в фартуке пули! Ей-богу! Платье в двух местах прострелено, чудо Богородицы, что её увечье не встретило…
Юта, как бы устыдилась, закрыла лицо рукой и посмотрела в окно, вдруг повернулась ко мне вся покрасневшая.
– Кто пережил эти дни, у того они до смерти будут стоять в глазах! Не правда ли? – спросила она. – Такое что-то жестокое, страшное, красивое, пожалуй, на свете ещё не бывало! А бились наши, как львы! Какой-то дух в них вступил! Я смотрела и плакала… Боже мой! Наш Флорек, челядник…
– Такой вялый, – вставила мать.
– Окровавленный, порезанный, рвался на стену дворца Игельстрёма, как лев… я глазам не верила, дети переменились в героев. Под воротами двенадцатилетний мальчик, подмастерье слесаря, с железным прутом в руке крутился на моих глазах… его взгляд горел. Пошёл… Посыпались пули, схватился за грудь и упал. Я подскочила к нему, подхватив голову, он обратил ко мне глаза… улыбнулся, поднял руку.
– Пусть живёт свобода! – выговорил он и скончался.
Юта плакала, слёзы Ваверской струились из глаз и мне хотелось плакать.
– То же самое, – сказал я, – я видел под Доминиканами, на Сулковском… тогда также Бог дал победу.
Женщины замолкли.
Успокоившаяся Юта выглядела бледной и исхудавшей, видно на ней было великую усталость и как бы лихорадку.
– Всё это хорошо, – добавила после нескольких минут разговора мать, – но уже сегодня, когда мы своё сделали достаточно, нужно вернуться к работе и прошлой спокойной жизни… а то бы человек сгорел от этой горячки… Я слышала, что пан Килинский от совещания к совещанию приглашаем и что командует солдатами… а я бы на его месте к шилу и дратве воротилась. Он там ничем не поможет, но ни они его, ни он их не поймут и только достойный человечишко накусается… а с костями это честно и хорошо.
– Э! Матушка! – отозвалась Юта. – Это не конец, а кто же будет валы насыпать? А кто же охрану замка удержит, чтобы король не убежал? Солдат мало… это наше дело…
– Только не твоё, – прервала мать. – Нам, бабам, за горшками следить.
Юта рассмеялась, пожимая плечами, и посмотрела на меня. Я беспрерывно глядел на неё, не в состоянии оторвать глаз.
– Мой поручик, – сказала она, – я теперь понимаю, как можно набраться дурной привычки и почему старый Яковский, хоть ему доктора смертью грозят, к шинке тянется. Однако это меня также тянет на улицу, к той беготне, к которой в течении нескольких недель привыкла. Чего-то мне не хватает… рада бы снова пули носить и подкрадываться, и обманывать русских, которых, слава Богу, нет… и вот… чего-то мне скучно…
Мать нахмурилась.
– Не плела бы глупости! – сказала она хмуро. – Ещё чего, хорошо, что это раз окончилось… день за днём от страха по тебе умирала, по крайней мере, вздохну свободней.
Не подобало мне слишком затягивать посещение, хотя они были ко мне более вежливыми, чем я ожидал. Особенно Юта. Несколько раз я поймал её взгляд, покоящийся на моей больной руке.
– Кто вас перевяжет? – спросила она, когда я уже собирался прощаться.
– У меня там есть медик, – сказал я.
– Он, должно быть, не очень мудрый, – прибавила она, – потому что вы выглядите ужасно похудевшим, а мужчине, если он собирается жить, необходимо иметь силу, потому что биться должен…
– Я тоже ожидаю вскоре вернуться в ряды, – сказал я с улыбкой, – рукой буду владеть, только бы получше стало. Действительно, было сомнение, не утрачу ли я владение рукой, что бы меня калекой сделало, но я из того страха вышел. Я начал прощаться, старуха имела дела и ушла. Более весёлая Юта проводила меня к двери.
– Мне вас очень жаль было, – сказала она, уже подходя к двери, – когда нам поведали, что вы убиты. Верьте, – она заплакала, – так легко подружиться и привыкнуть можно, а потом кажется, что человек уже и не обойдётся без приятеля.
– А! Как же вы меня… осчастливили, панна Юта, – ответил я, целуя ей руку, – этим добрым именем приятеля. Вы заплатили мне за рану.
– За рану? – подхватила она. – А, нет. Родина заплатит за кровь и рану, а я плачу вам за то, что не были непостоянным, что умели уважать меня и что лесть мне не говорили, как другие, которой не верю!
Я сильно покраснел и мы попрощались как брат и сестра. Двери закрылись.
Дом Манькевичей, в котором меня ещё держала моя рана, стоял теперь настоящим сборищем новостей. Старик сидел, принимал, пускался в политические и стратегические конъюнктуры, а сюда ему люди корзинами и мешками приносили непридуманные истории. Признаюсь, что меня эта напрасная болтовня людей, что сами ничего не делали, а остро судили о тех, которые за что-либо брались, неизмерно мучила. Я сидел молча. Манькевич, по-видимому, мне это за зло считал. Я заметил, что на короля обращали чрезмерно усердное внимание. Действительно, несмотря на его патриотичные заявления, несмотря на жертвы серебра и драгоценностей на нужды родины, несмотря на громкие прокламации – нельзя было заметить, что революции, принимающей всё более угрожающие размеры, способствовать не мог. Несмотря на удерживаемый порядок и какую-то такую субординацию, народ и мещанство брали верх… между шляхтой и панами в ближайшем окружении короля указывали явных предателей, а бумаги Игельстрёма доказали их собственными подписями, что получали пенсии от России.
Сам король насчёт шести тысяч дукатов, с которых дал расписку, должен был объясниться. Мещане, которые ежедневно ходили в замок на охрану и сидели в королевских покоях, выполняя якобы функции временных камергеров, несмотря на уважение к н. пану, ему вовсе не доверяли. Ночами расставляли их по замку и они не спали.
Знали с самой большой точностью, что семья короля, испуганная обвинениями, какие вызвали регистры Игельстрёма, обязательно хотела его вырвать из рук революции. Подготавливали к этому народ таким образом, что король каждый день проезжал дальше… и хотел освоить с этим варшавян, а однажды пуститься за Вислу и отдать себя в руки отрядов русских или пруссаков.
Преимущественно примас должен был заниматься всем этим планом и, возможно, также намеревался бежать. Как об этом доведались, понять трудно. Быть может, что среди королевских слуг в замке были доносчики. Достаточно, что в ратушу приносили всё более новые предостережения, а Рада, там заседающая, оттолкнуть их не могла.
Не раз я заключал из людских рассказов, зная о судьбе короля Понятовского, что несчастней него человека на свете, по-видимому, не было.
На вид он имел всё, что нужно для счастья, а в действительности царствование его было долгим мученичеством.