И не спешим поэтому. Да и куда? Уже на месте-то. К гостеприимному застолью? Не опоздаем и туда.
Ещё и вот что.
Друг мой сердечный, Пётр Николаевич, судя по особенной плавности речи, чрезмерно добродушному взгляду, ещё больше помутившейся глаукоме и попыткам несколько раз уже перед самым причаливанием перекричать японскую «Ямаху» и спеть от всего сердца что-нибудь из нашего, русского, казацкого, всё же ухитрился – и когда успел, не уследил я, вроде и находился с ним бок о бок – отхлебнуть водки или самогонки из плоской стеклянной бутылки, спрятанной, как обычно, во внутреннем кармане лётчицкой куртки. Фокусник. Так её спрячет – не заметишь, – не оттопыривает и карман, будто в груди есть ниша специальная. Умеет. Где приобрёл, тоже загадка. Я не про навык – про спиртное. Вроде надолго и не отлучался. Ни в Ялани и ни в Маковском. Дома ещё, скорей всего, запасся, а от меня, когда приехал, скрыл.
Впервые было бы, то – как всегда. Я лишь отметил, но не удивился.
И всякий раз одно и то же. Обыскивать и изымать до более подходящего для распития времени не станешь – и он, Пётр Николаевич, не младенец, и я лишь друг ему, а не жена и не начальник.
Допьёт тайком, когда я занят чем-то, увлечён, бутылку выбросит. В кусты, услышишь, улетела, а то увидишь – плывёт по речке рядом с лодкой, уже пустая, – пробка, во всём он, друг мой, скрупулёзный, плотно завинчена – не тонет.
Воспринимаю как сигнал: чтобы не искупаться – там, где мелко, – чтобы не утопить походный скарб и снасти, если на яме, хуже того – и утонуть, пора причаливать, решаю – пусть далеко ещё до вечера, – и подыскивать на берегу пригодное для костра – чтобы валежник рядом был, дрова – и для ночлега место подходящее. А как иначе? Я же не враг себе и другу. Другу-то ладно, в данный момент ему и море по колено.
В лодке сижу обычно впереди я – так повелось у нас, так присиделось, – а он, Пётр Николаевич, – позади меня, на вёслах. Глаз на спине и на затылке нет – не вижу, что он, когда не машет спиннингом и не гребёт, себе придумывает.
Есть у него и в рюкзаке ещё бутылочки-плоскуши – уверен я, а будущее подтвердит. Хоть каждый раз мы с ним и уговариваемся, и он, Пётр Николаевич, при этом только небом и штурвалом не клянётся: на берегу, за несколько минут до старта, с уже накачанной и спущенной на воду лодкой, по стопке, мол, по две ли за удачу – чтобы была она, капризная, проверено, а то не будет, – после уж, вечером, с устатку, под комариный звон и под горячую уху и литр можно одолеть, можно и больше, как пойдёт, обычно катится, как шарик масленый, а не идёт, – и комаров вскоре замечать перестаёшь, будто их нет, прохладу ночи чувствовать – к утру нормально высыпаешься. Солнце взошло, в глаза нам посмотрело, мы – как стекло. Куда уж лучше. Чаю попил, уху холодную – уже не жидкую, желе – доел, да и рыбачь себе, хоть зарыбачься.
Не получается по уговору.
Ладно. Сегодня нам не удить – спроси меня, скрывать не стану, прямо сейчас за дело взялся бы, но ситуация не та, не я хозяин положения – и не крутиться с окосевшим рулевым на утлом судне по реке, нам не знакомой. А завтра…
Завтра будет завтра.
– Вот, – чуть не кричит он, Пётр Николаевич, – и приземлились.
– Слава богу, – и я чуть не кричу.
Слегка оглохли от поездки.
Молчим. Слушаем – в ушах ещё гудит мотор, – когда утихнет.
Вскоре:
– Слава богу. Это… оно… не по шуге, канешна, не предзимье, – глядя вниз, на днище лодки, бурчит в рыжую бороду, будто не нам, а сам себе, Трофим. Весь путь до этого он был безмолвен, как будто в рот воды набрал. И наберёшь, не удивительно, в такой-то ливень, – то простудились бы… дак чё, оно – канешна.
– Ага. И к бабке не ходи, – соглашается с ним не в меру подобревший Пётр Николаевич. – Пришлось бы табариться, разжигать костёр – чтоб просушиться. А то и ночевать… под ёлкой или пихтой.
– Не привыкать, – говорю я, глядя на друга.
– Да уж, – говорит Пётр Николаевич, отворачиваясь от моего взгляда.
– Лучше под кедром, – говорю я.
– Или под кедром… тоже хорошо, – говорит Пётр Николаевич.
– Только не под ольхой, не под талиной…
– Лутше в избе, под одеялом, – говорит Трофим, будто из книжки по слогам читает. – Сичас-то ладно, не октябирь…
– Не октябрь, – опять соглашается Пётр Николаевич с неразговорчивым, как мы за столь короткое знакомство выяснить успели, – слово из таких, как говорится, щипцами по буквам вытягивать надо, – малоречивым родственником.
– Нынче и жаловаться грех, пока без заморозков, хоть и август, – говорю.
– Скоро осень, за окнами август, – вдохновенно пропел Пётр Николаевич. – За окном потемнели кусты… – В глазах его любовь – и к нам, и к миру. Добрый, добрый.
– Август, – подтвердил Трофим, оглядев медленно сначала голубое небо, а затем отражающий небо широкий плёс и сверкающие радужным бисером после дождя на солнце окрестности. – Июль по-старому… третья декада.
– Да, – сказал Пётр Николаевич. – Точно. По-старому ещё июль.
– А дож-то… это… но, – сказал Трофим, заулыбавшись в бороду. – Маленько вспрыснул. – Книжку как будто дочитал да и закрыл её – наговорился.
– Совсем чуть-чуть, – сказал мой друг.
И я сказал:
– Так, покропил лишь.
Посмеялись.
Каково Трофиму, и не спрашиваем, ему ещё обратно плыть. Путь не ближний. Куда денется, доберётся: Кеть для него – дом родной. С гребью в руке, как говорят здесь, родился, с веслом то есть, на реке возрос, как утка. А нам, беззаботным, весело. У нас впереди несколько дней рыбалки небывалой, с окунями-лаптями, язями с лопату и щуками-крокодилами. Петру Николаевичу, тому и вовсе радостно уж… ну, понятно.
Почему так, какой такой неведомой колдунье обязана эта деревня своим именем, кого ни спрашивали мы, там ещё, в Маковском, никто не мог нам толком объяснить, никто не знает достоверно. Только догадки и предположения, одно сказочнее другого. Не стану их тут приводить, чтобы не множить слов и смыслов.
Младше, чем Маковское, и Ялань. Годков на сорок-пятьдесят. Точная дата основания её не известна. Не так уж и много по историческим-то меркам. Возникла она во второй половине семнадцатого века, уже при Алексее Михайловиче Тишайшем, и основана была не стрельцами и не казаками, а крестьянами-переселенцами из Центральной России.
Набежали сюда – подальше от зоркого царского ока и царёвой тяжёлой руки – в разные времена и раскольники.
И в Ялани есть потомки этих беглецов. Хоть и не с седых времён у нас появившиеся, а только в послеперестроечную пору, и нам, старожилам, они уже не в диковину ни по виду, ни по говору, ни по образу жизни, и название одно у нас за ними закрепилось: он – кержак, она – кержачка. Не те уже они, правда, какими были, когда в Ялани появились, – ассимилируются. Как евреи в Китае. Скоро от нас и отличаться перестанут. Как китайские евреи от китайцев. Может.
По равной части их в Колдунье – старообрядцев и никониан. Никониане те ещё, конечно. Большинство из них – не знают Бога, чёрта не боятся, а вот от чёрной кошки да от бабы с пустыми вёдрами прочь убегают сломя шею. Никониане-то, мол, ладно, и взять с них, как с паршивой овцы, нечего, но и древлеправославные, как сами о себе они печалятся, уже не те – измалодушничались, обезволила их советская власть, выветрила, а поспособствовал ей в этом телевизор. У истинно верующих, твёрдо держащих отцовскую веру, бесовского глаза в доме нет и быть не может – воспрешшено, и хошь умри тут, ляжь костьми. А вот попорченные, по их, истинно верующих, словам, обзавелись уже гремяшшым и бубняшшым гробом, бесстыже пялятся в него, будто на девку голую, и не моргают.
Ясен пень, как говорит Пётр Николаевич.
Ну, говорю я.
Устроилась Колдунья вдоль высокого яра рыжего песка. Дворов около ста. Три улицы. Одна – вдоль Кети почти на километр вытянулась – главная. Две короткие к ней под прямым углом приткнулись. Не все дома в деревне жилые, есть и брошенные когда-то бывшими хозяевами, новых владельцев так и не обретшие – стоят, угрюмые.