Хорошо мне. На сердце тихо. И на душе радостно. О рыбалке предстоящей думаю. Щуку в мечтах трофейную тащу – не сорвалась бы… одну тащу, другую, третью. И от азарта чуть не затрясло. Со мной – обычно.
Так и инфаркт могу заполучить – не шутки.
За другой дверью – дверью в пекло, в геенну ли огненную – Пётр Николаевич то охает, то хрюкает, то всхрапывает жеребцом. Вроде один он там, а будто черти-банники его, расслабленного, скопом ублажают – шумно.
Ну не больной ли, а?..
В каком-то смысле.
Куртка его с потайными карманами висит здесь, в предбаннике. В баню он зашёл голым, как новорождённый. При мне. Вряд ли с собой пронёс. Хотя кто знает…
Дождался спокойно, без мучения жаром и паром, пока Пётр Николаевич вдоволь утешится – сначала берёзовым себя всласть накажет, потом пихтовым и, наконец, можжевеловым или конопляным веником похлещет своё тело, утомившееся за время поездки на танке от Ялани до Маковского и плавания от Маковского до Колдуньи.
Вышел наконец. В пар укутан, как в облако. Быстро облако рассеялось, и оголился Пётр Николаевич. Украшен, вижу, листьями и хвоей – густо налипли. Возле двери на лавочке пристроился. Молчит.
– Прогрел, – спрашиваю, – свои старые кости?
– Прогрел, – говорит, языком еле двигает – уморился.
– И охота так себя насиловать?
Отдышался чуть. И говорит:
– Как не охота?.. Это ж блаженство, не насилие.
– Ну, я не знаю…
– Нечего и знать. Кому насос, – говорит Пётр Николаевич, – кому пылесос, а кому стерляжий хрящик или корочка арбузная.
– У-у, – говорю.
Вроде как бредит – так упарился.
– Да-а, – говорю, – чего-чего, а этого не понимаю.
– Ну, – говорит Пётр Николаевич, – жизнь проживёшь, не всё поймёшь… И оно надо ли – всё понимать? Голова одна, пощадить её надо. Голову испортишь, чем есть будешь?
Оно и вправду.
Посидели в прохладе, помолчали каждый о своём, клюквенно-брусничный морс, оставленный для нас в предбаннике Улитой Савватеевной – чтоб остудиться с пылу-жару… ну и здоровье укреплят – через венчик из зелёной глазурованной крынки попили, остудились и здоровье укрепили.
Сразу и чувствуешь: и заскорузлости как не бывало. Отмякли. Я так, чуть-чуть, но друг мой знатно.
Сходил опять в пекло, смыл Пётр Николаевич, прежде чем одеться, налипшие на его тело листья и хвою.
«Не в постель же с этим мусором…»
Ну да.
Вышли из бани. Стоим среди ограды. На мураве. Роса не пала.
Тепло. Будто в разгаре лето, не к исходу. Вряд ли к утру похолодает. Заморозок не предвидится. По всем приметам. Ну и ладно. Он ни к чему нам, этот заморозок. В лодке от холода стучать зубами. Нам это надо? Нет…
Если ещё до речки завтра доберёмся: подозрительно добреет Пётр Николаевич, мутно слезится его глаукома. Так говорит он о себе:
«В потёмках я, как курица, ничё не вижу».
Начнёт смеркаться лишь, и он за руль уже не сядет, если поедет – только пассажиром.
Тянет лёгкий ветерок, с полудня – шелонник.
Вечереет.
Дружно кузнечики заверещали – пора пришла, не задержались. Несколько звёзд, будто бы горизонт проткнув, пробилось. Видя одна другую – перемигиваются. Луна взошла – недавно вынырнула из-за леса, как будто вытолкнул её кто, выдавил. Висит над речкой. Убывающая. Ещё луна, уже ли месяц. И небо гаснет. На западе, куда течёт неспешно тихая Кеть, оно уже не алое, не золотое, а оранжевое. На востоке – тёмно-сизое. Прямо над нами – изумрудное. Инверсионный след от самолёта – с запада на восток – плавно его сдувает к северу. И расширяется он. На глазах. Разорвёт, растянет скоро его ветром поднебесным на клочки, и те исчезнут с небосклона незаметно.
– Пассажирский, – говорит Пётр Николаевич. – По звуку. «Боинг».
Ему я верю.
– У, – говорю, – в Японию…
– Не факт. Там и Хабаровск, и Владивосток.
– Туда куда-то.
– Сахалин.
– И Магадан.
– И Петропавловск…
Географию – не только мира, но и в первую очередь Родины – знаем. И я, и Пётр Николаевич. Тот особенно, много где, в разных её краях и областях, за свою жизнь побывали. И уроки в школе даром для нас не прошли, учили нас хорошо, и учителя наши были замечательные. И любовь к Родине обязывает. И Родина великая, и любовь к ней большая.
И медовуха не мешат, тока подначиват.
– И Верхоянск.
– И Благовещенск.
На этом остановились – достаточно, решили.
Вороны потянулись на ночёвку. В сосновый лес. Не как в Ялани – в густой ельник. Где-то поодиночке, где-то стаей. Молча. Надсадили глотки за день, наорались. Силы наберут, свет чуть забрезжит, и по новой заскандалят. Ничего не боятся. Никого не стесняются. Без родителей будто выросли, будто никто их не воспитывал.
По всей Колдунье дизельки, споря с кузнечиками, застрекотали. Фонари возле домов зажглись – подступы к воротам освещают, чтобы гость какой, вдруг кто заявится, не тыкался вслепую.
Говорю, оглядывая небосклон:
– Надо мной в лазури ясной
Светит звездочка одна.
Справа – запад тёмно-красный,
Слева – бледная луна.
– С неба звёздочка упала на прямую линию. Меня милый переводит на свою фамилию, – говорит, но не поёт Пётр Николаевич. – Это – Полярная.
– А где Ялань? – спрашиваю. – Если точнее. Где примерно, представляю.
– Там, почти что под Полярной, правее малость, – говорит Пётр Николаевич, указывая в сторону темнеющего на фоне неба скворечника. – Ниже, конечно, – говорит. И говорит: – Они Медведицу Большую называют созвездием Лося или Сохатого.
Кольнуло сердце тонко-тонко: Ялань там, отчий дом.
Глянул на друга. Смотрит тот на Полярную звезду, едва ли ниже. Но и ему, наверное, кольнуло сердце. Потому что и сам он, Пётр Николаевич, не деревянный, и сердце его не нейлоновое.
– Лося, Сохатого? Впервые слышу. Всё у них не так, как у нас, – говорю. – Поперёк.
– Не всё, но многое, – говорит Пётр Николаевич. – Несколько веков врозь жили. Не мы от них, а они от нас прятались. Вот и напрятались. Были родными, а теперь…
– Тебе ж они и до сих пор родные.
– Да уж кого… Ну, только Шура.
– А тесть и тёща?
– Эти тоже…
– А остальные?
– Ну не все же… Теперь не прячутся… Если и не троюродные, то двоюродные… А как? Где теперь спрячешься?.. Ну, может, кто-то где-нибудь и затерялся… Агафью Лыкову вон разыскали, как ни скрывалась. Кержачка тоже. Какого толку, не скажу… Пойдём, – говорит Пётр Николаевич, – под рукомойником сполоснёмся, хотя бы штоком погремим.
– Зачем?! – удивляюсь. – Мы ж после бани…
Подошли к столбу, лиственничной опоре навеса, к которому прибит старинный медный рукомойник.
– Баня у них считается поганым местом. После неё необходимо помыть руки, шею и лицо, – говорит Пётр Николаевич.
– Интересно, – говорю я.
– Не то слово. Но в чужой монастырь, сам знаешь…
– Знаю, знаю… В баню ходить, чтоб опоганиться. Ну, чудеса.
– Ещё какие. Но вот живут – не хуже нашего.
– И слава богу.
– Пусть живут.
Штоком погремели.
Постояли ещё, полюбовались тихим вечером. Воздухом, настоянным на запахах прикетских низменных еланей и безбрежной прикетской тайги, подышали.
Направились в дом.
Горит в горнице лампа.
– С лёгким паром! – говорит Артемон Карпович, резко поднимаясь со скамейки. – С лёгким паром, гости дорогие.
– С лёгким паром! – говорит Улита Савватеевна.
– Ох, спасибо, – мы дуэтом. – Ну, спасибо.
Я молчу. Пётр Николаевич добавляет:
– Как будто заново родился.
– Хотел идти уж, попроведать, – говорит Артемон Карпович. – То заждались мы тут с Улитой…
– Да это он всё, Пётр Николаевич… и до утра сидел бы в бане.
– Ну, до утра – уж чё там делать?.. К утру-то выстынет – и льдом покроетесь. Чуть отдышитесь да за стол… Я ненадолго убегу, – говорит Артемон Карпович. – Дизелёк тока заведу, а то совсем стемнят, потом и шарься там на осчупь – глаза оставишь на колу.