«Чти отца и мать своих». Разумеется, он их почитал! Разумеется. Но тут вот какая закавыка: по Катехизису дальше выходило, что любое непослушание отцу и матери суть бесчестие. Еще раз не повезло. Несмотря на то что он действительно почитал отца и мать, слушался он их редко. Простительные грехи? Смертные? Достали его уже эти классификации. Его измотало количеством грехов против этой заповеди; исследуя свои дни час за часом, он насчитывал их сотни. В конце концов он пришел к заключению, что эти грехи – простительные, недостаточно серьезные и Ада недостойны. Но все равно изо всех сил старался слишком глубоко это заключение не анализировать.
Людей он никогда не убивал и долгое время был уверен, что никогда не согрешит против пятой заповеди. Но однажды занятие по Катехизису ее коснулось, и, к своему отвращению, он обнаружил, что избежать грехов против нее практически невозможно. Убить человека – это еще не все; побочные продукты заповеди включали в себя жестокость, нанесение увечий, драки и всевозможные формы издевательств над человеком, птицей, зверем или насекомым.
Приятных снов, что толку-то? Ему нравилось убивать трупных синих мух. Он наслаждался, приканчивая мускусных крыс и птичек. Любил драться. Терпеть не мог этих хлюздоперов. В жизни у него было много собак, и с ними он обходился сурово и частенько жестко. А луговые собачки, которых он мочил, а голуби, фазаны, зайцы? Что ж, оставалось одно – наслаждаться и дальше на всю катушку. Хуже, правда, что грешно даже думать о том, как убить или покалечить человека. Здесь он понимал, что обречен. Сколько бы он ни пытался, никак не удавалось подавлять в себе желание насильственной смерти для кого-нибудь: для сестры Марии-Корты, например, или для Крэйка-бакалейщика, или университетских первокурсников, забивавших пацанов дубинками и запрещавших им пробираться на стадион посмотреть взрослые игры. Он понимал, что хоть он на самом деле никакой не убийца, но в глазах Господа очень к убийце близок.
Один грех против пятой заповеди постоянно кипел у него в совести: то, что случилось прошлым летом, когда они с Поли Худом, другим мальчишкой-католиком, поймали живую крысу, распяли ее на маленьком кресте сапожными гвоздями и водрузили на муравейник. Мерзость и кошмар, которого он никогда не забывал. Но самое ужасное: они совершили это зло в аккурат на Великую Пятницу, сразу после Крестоношения! Он исповедался в этом грехе со стыдом, рассказывал и плакал, каясь по-настоящему, однако знал, что ему это зачлось многими годами в Чистилище, и только через полгода почти осмелился он покуситься на убийство следующей крысы.
Не прелюбодействуй; не помышляй о Розе Пинелли, Джоан Кроуфорд, Норме Ширер и Кларе Боу. Ох елки-палки, ох, Роза, ох, грехи мои тяжкие, грехи мои, грехи. Началось все, когда ему было четыре годика, но тогда и не грех вовсе, поскольку он не ведал. Началось, когда он сидел однажды в гамаке, в четыре года, качался взад и вперед, а на следующий день снова вернулся к гамаку между сливой и яблоней на заднем дворе – качаться взад и вперед.
Что знал он о прелюбодеянии, о недобрых помыслах, недобрых поступках? Ничего. В гамаке было весело. Потом он научился читать, и первым из многого, что он прочел, были заповеди. Когда ему исполнилось восемь, он впервые пришел к Исповеди, а в девять лет пришлось разбирать заповеди по косточкам и соображать, что они означают.
Прелюбодеяние. О нем ничего не говорили на уроках Катехизиса в четвертом классе. Наставница Мария-Анна пролистывала его и большую часть времени талдычила про «Почитай Отца Своего и Мать Свою» да про «Не укради». Так и случилось, что по совершенно смутным причинам, которых он никак не мог понять, для него прелюбодеяние навсегда перепуталось с ограблением банка. С восьми до десяти лет, копаясь в своей совести перед исповедью, он пропускал «Не соверши прелюбодеяния», поскольку ни одного банка еще не ограбил.
Рассказал ему о прелюбодеянии вовсе не отец Эндрю, не кто-то из монахинь, но Арт Монтгомери с заправки «Стэндард», что на углу Арапахо и Двенадцатой. С того самого дня в его чреслах поселилась тысяча разозленных шершней, зудевших в этом осином гнезде. Сестры никогда и не упоминали о прелюбодеянии. Они лишь твердили о злых помыслах, злых словах да злых поступках. Ах, этот Катехизис! Каждая тайна его сердца, каждое лукавое удовольствие ума уже были ему ведомы. Обдурить его не удавалось, сколь предусмотрительно бы он ни огибал на цыпочках острия его шифра. В кино больше не пойди, поскольку он ходил в кино только для того, чтобы поглазеть на формы героинь. Он любил картины «про любовь». Ему нравилось ходить за девчонками вверх по лестнице. Нравились их руки, ноги, ладони и ступни, их туфельки и чулки, их платья, запах и само их присутствие. После двенадцати лет самым главным в его жизни стали бейсбол и девчонки – только он называл их женщинами. Он само слово это любил. Женщины, женщины, женщины. Он повторял его снова и снова – в нем звучало тайное ощущение. Даже на Мессе, когда вокруг него их стояло пятьдесят или сто, он просто купался в тайне своих восторгов.
И все это было грешно – все эти мысли отдавали клейкостью зла. Даже слова некоторые грешно звучали. Ласки. Близки. Соски. Всё – грех. Плотский. Плоть. Пунцовые. Губы. Всё грешно. Даже когда он читал «Радуйся, Мария». Радуйся, благословенная Мария, Господь с тобою, благословенна будь среди всех женщин, и благословен будь цветок чрева твоего. Слова эти потрясали его, как громом. Цветок чрева твоего. Вот еще один грех родился.
Каждую субботу днем он вваливался в церковь, отягощенный грехами прелюбодеяния. Страх гнал его сюда: вдруг он умрет, а потом будет жить вечно в нескончаемых муках. Он не смел лгать своему исповеднику. Страх выдирал все его грехи с корнем. Он исповедовался во всем быстро, как бы изрыгая свою нечистоту, до дрожи стремясь очиститься. Я совершил плохой поступок то есть два плохих поступка и подумал о ногах девочки и о том чтобы коснуться ее в нехорошем месте и пошел в кино и думал плохие вещи а потом шел один и девочка выходила из машины и это было плохо и я слушал гадкую шутку и смеялся и мы с кучей других ребят смотрели на двух собак и я сказал кое-что дурное, это я во всем виноват, они ничего не говорили, это я, я все сделал, я их рассмешил дурной мыслью и вырвал картинку из журнала и она там была голой и я знал что это плохо но все равно сделал. Я думал плохо про сестру Марию-Агнес; это было плохо, а я все равно продолжал думать. Еще я думал плохо про нескольких девчонок, которые лежали на траве, а у одной из них платье задралось высоко, а я все смотрел и смотрел и знал, что это плохо. Но мне очень жаль. Это я виноват, я один во всем виноват, и простите меня, простите.
Он выходил из исповедальни, отрабатывал покаяние, сцепив зубы, сжав кулаки, напрягая шею, клялся телом и душой, что будет чист отныне и вовеки. Сладость наконец растворялась в нем, успокоение убаюкивало, ветерок остужал, милость ласкала. Он выходил из церкви как во сне и как во сне шел, и если никто не видел, он останавливался и целовал дерево, жевал травинку, посылал поцелуи небесам, касался холодных камней церковной стены пальцами волшебства, мир в его сердце не сравнить было ни с чем, если не считать шоколадной шипучки, удара на три базы, сверкающего окна, которое можно разбить, и того гипнотического мига, что наступает сразу перед тем, как уснуть.
Нет, не пойдет он в Ад, когда умрет. Он быстро бегает, всегда успевает к Исповеди вовремя. А Чистилище все равно его поджидает. Не для него этот прямой, чистый маршрут к вечному блаженству. Он доберется туда с трудом, объездами. Вот одна из причин того, что Артуро был алтарным служкой. Чуточку благочестия на этой земле – и жизнь в Чистилище непременно станет легче.
Служению у алтаря было еще две причины. Во-первых, несмотря на его неумолчные вопли протеста, на этом настаивала его мать. А во-вторых – перед каждым Рождеством девчонки из Общества Святого Имени устраивали в честь алтарных служек банкет.
* * *