— Нет, Женечка. Больше я сюда не приду. Спасибо. Простите. Прощайте.
Она начала спускаться вниз по лестнице, ведя ладонью по стене. Все равно это ее дом. Прощай, дом. Прощай, Луков. Прощай, Сретенка. Больше она сюда никогда не придет.
Соня теперь живет далеко, на Речном, с мужем Вадимом, с внуком Сереженькой, Сергеем Александровичем. Назвали в честь деда, хоть, говорят, нельзя в честь деда, примета плохая, ребенок берет на себя дедову греховную карму.
Да глупость все, чушь! Какие у Сережи грехи? Это у Сони — грехи, а Сережа безгрешен. Лыс и безгрешен. Лыс, но бодр и спортивен. Два раза в неделю изнуряет себя тренажерами и жесткой диетой. Он у нас молодой отец — почти сразу тогда женился.
То-то все подивились! Сашка сказал тогда Соне:
— Ни фига себе! Мать, она его на двадцать лет моложе! Ее Алена зовут. Она график, книжку ему оформляла. Малофеев спился совсем, уже рука по бумаге не ходит, а эта Алена раскрасила папин пасквиль про то, как наши додавили Бандеру. Ты представляешь? Ни фига себе!.. Мать, мы размениваем Сретенку. У меня Женька на пятом месяце. Делим «квадраты». А ты?..
— Делите, — ответила Соня. — Мне и здесь хорошо.
Соня тогда жила в Малаховке. Да, это было в восемьдесят пятом, она еще жила на даче, у стариков. Она сама так решила.
Она прожила там два года. Заваривая чай, ужиная со стариками, летом — на террасе, зимой — в столовой, за самоварчиком. Вот так, тихо, чаевничая, ложась спать, просыпаясь… Спеша на электричку, торопясь в свои Люберцы. Почему Люберцы? Почему районная газета? Вот так вышло, так сложилось. Не все ли равно?
Потом маленький родился. Сереженька-младший, внук, первенец. Летом Соня купала его на даче, в своем старом детском корытце. И маленький смеялся, и Соня смеялась. И янтарная, древняя, Сонина утка нашлась, та самая, из Сониного детства, с продавленным боком. Мальчик смеялся, беззвучно лопались пузыри мыльной пены. Блестел на августовском солнце уцелевший янтарный бок Сониной утки…
И что-то дрогнуло, ожило там, в глубине Сониной замерзшей, сбитой, подбитой души. Душа ожила. Броня крепка.
Соня поехала в Москву и разыскала Вадима.
Вадим и раньше приезжал к ней в Малаховку, раза два, по горячим следам, зимой восемьдесят третьего. Приезжал, садился в кресло на террасе, наотрез отказываясь входить в дом. Так и сидел в дубленке и шапке, не глядя на Соню, деловито, суховато спрашивая, не нужно ли чего. И как у Сони с деньгами? И что за Люберцы еще, что это за блажь? И почему она, разведясь со своим партизаном-ополченцем, так легко отказалась от своей квартирной доли? В общем, если Соне что-нибудь понадобится…
Нет, спасибо, Вадим, ничего не понадобится. Все есть. Все хорошо. И гэбэшные соколы не трогали, не вызывали. Телег никаких на работу не присылали. А куда? Из Останкина она ушла. А кому она нужна в своих Люберцах? Нет, никаких телег, обошлось. Телега… Готовь Соню летом. А телегу — зимой.
Она отрывисто, жутковато смеялась, глядя на дачную тропинку, на декабрьские сугробы. Вадим почему-то обиделся, принял все на свой счет. Поднялся, вышел за калитку, сел в машину и уехал. Больше не приезжал.
Соня сама нашла его через три года. Восемьдесят шестой, лето. Эта самая… как ее… А! Перестройка. Смешно. Перестройка.
Соня приехала в Москву, нашла Вадима, позвонила ему, условились о встрече. Сидели в каком-то кооперативном кафе. Надо же, частное кафе, просто Запад какой-то. Кто бы мог подумать?
Решившись, Соня спросила его:
— Вадим…. Ты что-нибудь знаешь о нем? Помоги мне найти его.
— Нет, я его искать не буду, — ответил он сразу, без паузы, очень жестко. Наверное, знал, что Соня будет его об этом просить, он был готов к этому вопросу, он все заранее обдумал. — Я его искать не буду. И ты не ищи. Если он сам тебя не нашел… за три долгих года… Зачем ты будешь его искать, Соня? Зачем?
Это было четырнадцать лет назад. Новый год. Миллениум.
Соня спустилась с последней ступеньки и открыла входную дверь.
Тишина. Безлюдный двор. Свет в окнах. Уже утро? Еще ночь? Вадим сидел в машине, откинувшись на спинку сиденья. Глаза закрыты. Спит?
В восемьдесят седьмом, когда они оба умерли, один за другим, сначала мама, потом отец, в страшном восемьдесят седьмом Вадим снова появился. Приехал, помог с отцовскими похоронами, ощутимо помог, немногословный, деловитый, сумрачный, как всегда. И Сонин бывший муж Сережа помогал, но Сережа был бестолков и суетен, Сережа другим не бывает. Подарил всем по тоненькой книжице, чего-то там про Чернобыль, теперь — про партизан Чернобыля. Молодая жена сбацала обложку, семейный подряд, молодцы. Сережа всем показывал карточку своего полугодовалого сына, сидели в Сашиной новой квартире, на кухне, поминали стариков, все смешалось…
Все смешалось — Сережин сын, Сашкин сын. Почти одногодки. Сашкина жена Женя, мать-командирша, хипповые браслетики, рваные джинсы давно выброшены, сданы в утиль, Сашкина Женя тяжело, вперевалочку ходила по тесной кухне. Уже на восьмом месяце, куда второго-то? В однокомнатной — вчетвером?
И Соня сказала:
— Саша, отдайте мне внука. На время. А то мне теперь там жутко в Малаховке одной.
Вадим смотрел на нее, сидя напротив, через стол. А Сережа быстро набрался и заплакал, вдруг вспомнив Сонину мать:
— Как она тогда про Анну Каренину? Про «топку страстей»?
— Не помню, — оборвала его Соня.
Сказала — и вышла из кухоньки в коридор. Дурацкая квартира, два на полтора, бездарно они поделили Сонину Сретенку, Сонин Луков.
Вадим вышел следом. Они стояли рядом в крохотном темном коридоре, возле трехколесного велика, предназначенного для Сашкиного сына, Сониного внука Сереженьки, он еще на нем не катается, «мой Лизочек слишком мал», велосипед на вырост.
Вадим достал сигареты и тихо спросил:
— Здесь можно курить?
— Я не знаю. — Соня пожала плечами. — Нет, лучше на лестнице. Женя на сносях, Сережа вон спит, за дверью… Я его в Малаховку заберу. Только бы отдали.
— Отдадут. Зачем тебе в Малаховку? Хватит уже. — Вадим взглянул на нее в упор. Стояли в темноте, глаза в глаза, рядом. — Забирай малого. Переезжайте ко мне.
— А ты один? — спросила Соня, не удивившись, только сильнее сжав рукой холодный, гладкий руль Сережиного велосипеда.
В двух шагах от них, на тесной кухне, старший Сережа уже рассказывал про Чернобыль, про весь этот ужас, он туда ездил, собирал материал для книги, нахватался этих проклятых рентген, второй год подряд он только об этом и говорит.
— Ты один? — повторила Соня.
— Я один, — сказал Вадим, и крупные его, чуть вывернутые, бледные, арапские, еврейские губы дрогнули в невеселой, странноватой усмешке.
— С Новым веком вас!
Какой-то подвыпивший мужичок прошел мимо Сони к подъезду бывшего Сониного сретенского дома, успев поздравить ее, по-старомодному церемонно приподняв над головой вязаную ушаночку.
— Век через год закончится, — почти машинально поправила его Соня. — С Новым годом!
Мужичок кивнул ей, и они разошлись в разные стороны. Мужичок — к дверям подъезда, Соня — к машине, в которой дремал ее муж.
Век через год… Совсем скоро.
Век завершается, наш долгий советский век, а мы-то? А с нами-то что? Век уходит, а мы — его дети. Там, в глубине этих лет, у его сердцевины, у самой сердцевины советского страшного, победного, дивного, жутковатого века, у самой сердцевины, чуть раньше, чуть позже; мы были зачаты, все мы оттуда.
Там было все: и свет, и тьма, и тепло, и радость, и горе, и счастье, и боль, наша жизнь, наша молодость, наше Точное Время. Но Время истекает.
Время истекает. Век заканчивается. А мы еще живы. Мы еще долго будем жить.
Соня открыла дверцу машины, села рядом с мужем.
Он не спал. Он сразу открыл глаза. Повернулся к ней, взглянул. Ничего ему не нужно объяснять. Все он понимает. Он смотрел на Соню исподлобья, насмешливо, спокойно, не говоря ни слова, только успев быстро взглянуть на часы.
— Поехали? Я Сереже звонил по мобильнику. Не спит до сих пор, негодяй.