И он перемахнул через бортик, приземлившись на гору жестковорсных коротких валенок. Задернув брезент, он повернулся к Соне, сидевшей на серой груде, на горе валенок, и гора тотчас пришла в движение — грузовик тронулся, разворачиваясь на площади.
— Он отвезет тебя домой. — Андре придвинулся к Соне. — Это вяленки. Да?
— Валенки. — Она тихо, блаженно рассмеялась — опять напутал. Куда, интересно, везут валенки летом? Смешно.
— Русская поговорная басня. — И Андре обнял Соню, пытаясь согреть ее, мокрую, дрожащую. — Я знаю. Готовь сани летом, а тельнягу — зимой.
— Теле-егу! — поправила она его, смеясь. — «Тельнягу»! Ты как Фридрих мой… Тот тоже… Тельняга, тельняшка…
— Кто есть Фридрих? — Андре тут же скорчил зверскую рожу. — Немец? Тебе мало француза?! Буду убивать.
— Его? Меня?
— Оба-два. Ты холодная. Сними платье. Обуй мою рубашку.
— Надень! — Соня все еще смеялась, пытаясь расстегнуть «молнию» на мокром платье, «молния» тоже намокла, не поддавалась, не желала расстегиваться.
Андре мягко, но решительно развернул Соню спиной к себе, борясь с этой упрямой «молнией». Вот его дыхание у самой Сониной шеи, вот теплые, ласковые пальцы… Он расстегивал платье, и Соня выбиралась наружу, высвобождая голые плечи, озябшие руки, сбрасывая с себя эту мокрую холщовую постылую оболочку. Скорей!
На волю. На свободу. К Андрюше. Вот так. И Соня повернулась к нему, торопливо сдирающему с себя рубашку, впопыхах, через голову, успев расстегнуть только две верхние пуговицы…
Скорее, скорее, уже Самотека, наверное. Самотека, разливанное дождевое море бурлит под мостом, по которому с грохотом проносятся машины. Андре застрял головой в рубашке, Соня бестолково и весело помогала ему. Скорей! Уже Самотека, сама, сама течет дождевою пенной мутной рекой к близкой Сретенке… Это скоро. Все скоро. Все рядом. Пускай!
И Соня откинулась назад, легла на спину, навзничь, на этот серый жестковорсный теплый настил, притянув к себе своего Андрюшу, ничего не боясь. Свобода! Вот как ее этим ливнем промыло, промыло насквозь, до сердцевины, до сердца, дождавшегося своего часа.
Сквозь узкую прорезь в брезенте мелькал мокрый московский асфальт, и первые огни отражались в нем.
Соня съезжала куда-то вбок по этому теплому шершавому настилу, прижимая к груди голову Андре, целуя его ладони, вжимаясь щекой в жесткий ворс, в эти теплые тупоносые валенки, шепча:
— Готовь сани летом… Готовь Соню летом…
Вся Сонина долгая жизнь, медленная, ровная, внятная, но лишенная главного смысла и главной цели, наконец обрела их разом, и цепь сомкнулась, ибо было найдено недостающее, самое важное, единственно важное звено.
И разве смогла бы она теперь, когда грузовик наконец остановился, когда шофер хлопнул дверцей, крикнул: «Приехали! Луков!» — разве могла она, отведя руки Андре, поднять, натянуть на себя мокрое платье, спрыгнуть вниз, на залитый дождем асфальт Лукова переулка?
— Я не хочу, — твердо сказала Соня. — Не хочу никуда от тебя.
Он понял. И принял решение.
— Куда ты поезжаешь? — крикнул Андре, повернувшись к щели в брезенте.
— Ярославка, — откликнулся шофер. — Двадцать шестой километр.
— Это под Москвой. — И Соня выпалила растерянной счастливой скороговоркой: — Господи, что я делаю, потом жалеть буду!
— Там комнату можно нанять? — крикнул Андре. — Мотель? Можно?
Шофер закатился хрипловатым хохотком, насмешливо повторил:
— «Мотель»! Даете! Ты кто, вообще? Болгар?
— Прибалт, — привычно соврал Андре.
— Ясно. — Шофер помолчал. — Ладно. Будет тебе мотель. Считай, на побережье. На взморье. Поехали.
Андре первым спрыгнул вниз, раздвинув брезент. Потом он протянул Соне руки, Соня обняла его за шею, и он переместил ее из одного мира в другой. Из одного пространства в другое. Из шаткой теплой брезентовой кибитки — в прохладу, во тьму августовской ночи.
— Ты горячая, — встревоженно отметил Андре, прижав Соню к себе.
Они стояли рядом почти у самого края невысокого обрыва. Внизу темнела узкая полоса песчаного берега, а дальше — господи! — дальше угольно, маслянисто поблескивала гладь ночной реки. Ока.
— Ока? Так? — спросил Андре.
— Ока. Чем те не взморье? — весело откликнулся шофер, сбегая вниз по склону к заброшенному дебаркадеру, стоящему на причале на вечной привязи — ни людей, ни огней. — Спускайтесь! Вот тут тропочка.
— Ты горячая, — повторил Андре, поплотней запахнув на Соне свою рубашку. Теперь он и футболку с себя снял, повязав ее вокруг пылающей от простудного жара Сониной шеи. — Погоди меня. — И он снова забрался в кузов.
Соня ждала его у обрыва. Маленькая, нелепая, похожая на Пьеро в этой огромной просторной рубахе, достающей ей до колен. Руки утонули в длинных, на два пальца длиннее, чем нужно, рукавах, а белый хлопковый то ли бант, то ли шарф, сооруженный из футболки, повязан вокруг горячей шеи.
Она стояла, блаженно улыбаясь (нет, не Пьеро, у Пьеро брови горестным домиком), покачиваясь от слабости… Все равно это счастье, блаженство, тонкая ткань еще хранит тепло и запах его тела, рукав футболки щекочет Сонины пересохшие губы. Вот так стой и вдыхай родной запах, желанный запах его смуглой кожи, пьяней, слабей, плавься от жара.
Да она уже расплавилась там, в тесном, шатком, жарком кузове, под этим мокрым брезентом. Где огонь — там и воск. Где воск — там и пламя.
Готовь Соню летом. Андре ее переплавил. Растопил затвердевший воск, тот стал податливым, мягким, послушным, горячим. Он слепил из нее другую женщину. Новую женщину. Женщину.
Женщину. Жар — он сейчас растает, это нестрашно… Но все плыло у Сони перед глазами, сливаясь в одно дрожащее, зыбкое, тускло мерцающее пятно.
Андре вернулся, опустился к Сониным ногам. Как Фридрих, обморочно подумала Соня, почему-то вспомнив о Фридрихе, опустившемся к ногам своей Матлюбы.
Андре снял с нее туфли, и колкий ворс защекотал голые Сонины пятки — это Андре обул ее в валенки. Заботится. Согревает.
Он взял ее на руки и понес вниз. Что-то сказал, поцеловал в мочку уха… Щекотно.
Запах реки после ливня: речной мелкой гальки, намокшего, набухшего, потемневшего от дождя песка, острый, русалочий запах водорослей и тины… Это мазут, а это мокрая пенька и ветошь… Резкие, сильные, свежие, рыбацкие запахи. Они удерживали Соню, ее сознание.
Жар, обморочная слабость.
— Погожди, — прошептал Андре, осторожно поднимаясь на дебаркадер по шаткому узкому трапу. — Сейчас, скоро… Я тебя выздоровлю.
В этом самолете тоже жар, пекло, ад, люди мечутся по салону, крича и воя, задыхаясь от едкого желтого дыма.
Уже горит обшивка, скручиваясь в рваные, жеваные лоскутья, падая на искореженные, объятые пламенем сиденья. Шипит и пенится горящий пластик, а человеческая кожа…
Закрой глаза! Не смотри! Отвернись!
Острый запах спирта ударил ей в ноздри. Соня открыла глаза.
Это сон был. Только сон. Это Сонин кошмар. Горячечный бред.
— Вернулась! — просиял Андре. — Моя радость. У тебя был бред. Ты стонала.
— Я простудилась, Андрюшенька. — Соня притянула его к себе. — Настоялась там, под дождем… — Она говорила с трудом, но ей было легче. Первая волна жара отхлынула от лба, щек, шеи, тела.
Андре осторожно высвободился, наклонился к табурету, стоящему рядом с кроватью, подлил спирта из трехлитровой бутылки в фаянсовую миску и, окунув ладони в бесцветную жидкость, снова принялся за работу.
— У тебя инфлюэнца, — деловито, тоном знатока пояснил он. — Ничего. Я тебя поправлю.
— Инфлюэнца. — Соня чуть слышно рассмеялась, задыхаясь от слабости, от нежности, от полноты и силы чувств, неведомых ей прежде, теперь же распиравших ее изнутри, рвавшихся наружу, требующих немедленного изъявления. — Инфлюэнца, скажешь тоже! Ты еще испанку вспомни. Эти твои словечки… из бабушкиного сундука.
И она снова попыталась притянуть его к себе. Голый до пояса, влажный то ли от пота, то ли от спирта, сосредоточенно, неумело, старательно, любовно втирающий этот крепчайший, невесть где им добытый бальзам в Сонину кожу… Родной. Целитель. Спаситель.