— Безответственности, — повторяет Кириллов. О спасительная идея! Теперь он будет повторять каждое слово, как бы вдалбливая, вбивая его в непутевые головы нерадивых сограждан. — И разгильдяйства! Раз-гиль-дяй-ства!
О мученик! Полжизни за страницу номер четыре! А Соня между тем, добежав до аппаратной, влетает в нее, подвернув ногу.
— Какая? Четвертая? — осатанело крикнул режиссер выпуска, глядя на страницу телетайпной ленты, которую Соня сжимает в руке.
— Четвертая, — прохрипела Соня, переводя дыхание.
— Давай в эфирную! На карачках! Живо! — И режиссер крикнул в микрофон, алчно глядя на страдальца Кириллова: — Валя! Только голову его! Крупно!
Зажав листок зубами, Соня опустилась на четвереньки и поползла вперед по жесткому ковровому настилу. Больно, все равно что голыми коленями по наждачной бумаге…
Она ползла по эфирной аппаратной, направляясь к дикторскому столу, за которым сидел бедняга Кириллов, распинаемый телекамерами на глазах у всей страны. Он давно уже прочел по второму разу государев указ, он уже дважды озвучил все эти «меры по борьбе». Теперь он боролся с самим собой. Еще минута — и Кириллов закатится истерическим хохотом на весь Союз нерушимый: он же видел боковым зрением, тренированным зорким оком, как ползет к столу новая редакторша, держа во рту вожделенную страницу номер четыре.
— Ита-ак, — громово произносит Кириллов, приблизив ладонь к краю стола, — мы продолжаем знакомить вас… — он нетерпеливо шевелит пальцами, — с текстом правительственного сообщения…
Соня осторожно задрала вверх голову с зажатым в зубах листком. Только бы не попасть в кадр… Оп! Дрожащие пальцы Кириллова стремительно выдернули из Сониного рта листок с нежно-опаловым оттиском Сониных губ, Сониной губной помады…
Спасены! Режиссер выпуска мелко перекрестился, беззвучно шепча одному ему ведомую молитву.
— Пар-р-раграф номер семнадцать! — сочно, раскатисто, триумфально возглашает спасенный Соней Кириллов.
А Соня в это время сидела на грубом ворсе коврового покрытия у Кириллова под столом. Сидела, по-турецки скрестив ноги, правая лодыжка ныла, кожа на коленях стерта до крови…
За толстым, звуконепроницаемым стеклом аппаратной режиссер выпуска показал ей большой палец. Победа!
Кивнув, Соня беззвучно рассмеялась и тут же увидела, как из-за режиссерского плеча выглянул Вадим, гонец от Андре.
Над Ла-Маншем мокрый снег. Никуда не деться от Андре.
«Мы падаем?» — «Падаем, падаем. Еще не сейчас. Еще не скоро».
Вадим ждал ее у телетайпной. Стоял у дверей, исподлобья глядя на Соню, медленно идущую к нему.
Гонец от Андре. Четыре дня от Андре ни слуху ни духу. Четыре дня — это срок. Соня уже уверилась в том, что француз отстал. Она и вовсе о нем не думала.
Она только о нем и думала. Каждый день, каждую минуту, каждую секунду. Просыпаясь, отрывая голову от подушки, погружаясь в душное марево еще одного жаркого дня… Стоя у плиты, невпопад отвечая Сереже, отсчитывая сыну деньги на репетитора, покупая сливы у метро, неумело торгуясь с пожилой подмосковной плантаторшей, осоловевшей от жары и недосыпа… Глядя на себя в темное стекло вагона метро, вручая новехонький пропуск безмолвным бойцам вневедомственной охраны, как им жарко, беднягам! Они стоят, закованные в свои вневедомственные латы, и пот струится по их багровым юным рожам, пока они изучают Сонин пропуск, шевеля губами, по-детски повторяя: «Редакция информационных программ». А Соня стоит у дверей пропускника, у круглой вертушки, и думает об Андре, об Андре, об Андре…
Это как наваждение. Неотвязная мука. Андре, Андре, Андрюша. Нет тебя четвертый день, и слава богу. А сама тревожно озирается по сторонам, вглядывается в незнакомые лица, оборачивается на каждый стук в дверь, на шаги за спиной, на низкий мужской голос: может быть, это Вадим? Что ж он не идет, не несет весточки от Андре, где он?
А Вадим стоял у телетайпной и ждал Соню. Она медленно шла к нему. Сутуловатый, узкоплечий, в щеголеватом ненашенском пиджаке с замшевыми заплатами на локтях. Понятное дело, иновещание, они там все немножечко Эренбурги: иноземная сладкая жизнь на халяву, за русский счет. Счета оплачены МИДом, Лубянкой, Кремлем. Хорошо устроились.
До Вадима оставалось шагов пять.
А ведь он принес очередную записку. Взять или нет? Она же хочет ее взять, хочет, хочет, хочет увидеть Андре. Она ведь только о нем и думает.
— Уходите отсюда, — быстро проговорила Соня, проходя мимо гонца к дверям телетайпной.
— Да что вы как маленькая! — вспылил Вадим, и его без того смуглое лицо потемнело от злости. — Что вам, три года, что ли? — Он достал записку из кармана пиджака, всем своим видом, насмешливым голосом, презрительным взглядом давая Соне понять: что ты ломаешься, что ты цену себе набиваешь? Тебе цена две копейки в базарный день. — Возьмите.
— Я вас не знаю, — сказала Соня, стараясь не смотреть на этот вчетверо сложенный листок бумаги.
Вадим ее презирал, ее это задевало, и больно. Но что, ей оправдываться перед ним? Пытаться объяснять ему, чужому человеку, что ни черта она не ломается. Ей страшно. Ей сорок три года. Она жена своего мужа. Дочь своей матери.
«Соня, девочка, есть вещи, которые нельзя переступить. Просто нельзя, и все. — Это мамины слова. Соня их помнит. — Просто нельзя, и все. Если это понять, почувствовать сердцем, то это навсегда. Все искушения тебя минуют. И это не аскеза! Напротив, это залог душевного покоя. Мира в душе. Соня, это самое главное, поверь!»
— Так вы берете или нет? — Вадим протягивал ей записку, сатанея от растущего раздражения. — Черт подери, что мне, больше всех нужно? Возьмите!
— Нет. — Соня вошла в телетайпную и закрыла за собой дверь, дважды повернув ключ в замке.
В ранних августовских сумерках Сонин маленький сретенский двор, двор-колодец, похож на глубокий кувшин, до краев наполненный теплым, густым топленым молоком. Выкипает, почти уже выкипел, еще один жаркий летний день.
Семь часов вечера. Там, наверху, кто-то — все знают, кто — чуть-чуть убавил огонь. Теперь все кипит на слабом, медленном огне. Золотой закатный воздух, истома. Дымящееся топленое молоко. А над ним тонкая сквозная рваная пенка. Это облака.
Соня пересекла свой двор по диагонали, прошла мимо дощатого колченогого стола, зацепив беглым, усталым взглядом доминошников, человек семь. Знакомые дворовые мужики, полуголые, в майках, в расстегнутых рубахах… Сделав по инерции еще несколько шагов, Соня остановилась, похолодев, несмотря на жару.
Он сидел там, среди мужичья. Это его спина. Это его широкие плечи, смуглая шея, темные волосы, смешно взъерошенные, наверное, он их теребил, когда нервничал, проигрывая… Он что, режется в домино с дворовыми мужиками, с шоферней, со слесарями?! Да быть этого не может!
И Соня резко оглянулась.
Андре только что поднялся с лавки. Он стоял у доминошного стола, смотрел на Соню и широко улыбался. В общем, вполне глуповато улыбался, чего уж там… С ума сойти!
— У-у, зараза, — простонал его напарник, дворовый обалдуй дядя Федя. — Обратно продулись! Зараза! Прибалт, снимай часы.
Андре не раздумывая снял с запястья дорогие часы с плоским стильным циферблатом и бросил их на стол, не отводя от Сони счастливого взгляда.
— Сдаюсь! — сказал он и поднял вверх руки.
Кому он сдавался? Соне? Он смотрел на нее, улыбаясь. Он был счастлив. Странно, но Соня ему почти завидовала. Свободный человек. Европеец. Захотел увидеть ее — пришел, сел с простецкой мужской компашкой в домино стучать. Назвался прибалтом, дабы оправдать акцент и инородность облика. В два счета освоил немудреные правила расейской дворовой забавы. Дождался Соню. Увидел, смотрит на нее, любуется ею. Счастлив.
Вот Соня так не умеет. Не умеет она жить легко, радостно, не подавляя своих желаний. Это или есть, или нет. Это в крови. Этому не научиться.
— Ну ты даешь, прибалт! — одобрительно заржали мужики. — Широк! Садись. Давай по новой.