Странно, ей приятно об этом думать.
Ей приятно думать о нем, представлять, как он там стоит и курит, ей нравится, что он здесь, близко, рядом, он сейчас вернется, пусть даже он больше не взглянет на нее ни разу, и ничего не скажет ей, и сядет от нее далеко…
Все равно, все равно — скорее бы он возвращался.
Соня сидела за столом, кивая словоохотливому Бернару, принужденно смеясь, передавая Крапивину селедочницу («Сонечка, вы где? Очнитесь! Я же оливье просил!»), обжигаясь злосчастной картофелиной, которую Бернар, сидящий радом, поднес к ее губам с очаровательной (будь он неладен!) бесцеремонностью пожилого инфант террибл: «Кожу-у-урка!» — а Крапивин переводил, подливая себе коньячка… Как он не боится захмелеть, им же нельзя! Они же вместо коньяка заварку хлобыщут, если верить черно-белым широкоформатным шпионским фильмам.
Уже сидя за столом, Соня все время ждала его, то и дело поглядывала на дверь. Она даже попыталась выйти из комнаты под благовидным предлогом:
— Полин Иванна, давайте я вас подменю у плиты!
— Сиди! — отрезала свекровь.
— Си-ди, — весело повторил Бернар и развернулся к Соне, огромный, грузный, разгоряченный.
Он взял Сонину руку в свою лапищу, накрыл ее сверху огромной ладонью и что-то сказал на своем языке, очень ласково, любовно.
— Переведите же, — попросила Соня, втайне надеясь, что сейчас все вспомнят о человеке с пачкой «Житана», о переводчике, и уповая на то, что кадровый полиглот Крапивин не осилит длинную фразу.
— Он говорит: у русских женщин очень мягкие руки.
Это голос переводчика. Это голос Андре. Значит, он уже в комнате. Не нужно оглядываться. Сейчас он сам подойдет к столу, сядет… Он сядет напротив, вот же его место, стул рядом с Крапивиным пустует, значит…
Соня подняла глаза. Андре сел напротив. Теперь он смотрел на нее спокойно и прямо, не отводил глаз, он как-то договорился сам с собой, что-то решил для себя, стоя там, на Сонином балконе, глядя на Сонины тополя.
У него синие, абсолютно синие, яркие, васильковые, таких не бывает, совершенно синие глаза.
— Бернар, ты мою жену не соблазняй!
Это кто сказал? Это Сережа. Смеясь, стуча вилкой о рюмку. Что значит «не соблазняй»? А, это он потому так сказал, что Бернар до сих пор сжимает Сонину ладонь в своих ладонях. Сонина рука — в печи, в духовке, у Бернара огромные, горячие, медвежьи лапы… Но это ничего. Пусть.
Синие глаза. Неужели такие бывают? Вот же, бывают.
— Бернар говорит: такие мягкие руки были у его Нади, — переводил Андре, пристально, без улыбки глядя на Соню. — Он хочет выпить с вами. Только с вами. В память о Наде.
Соня слушала и кивала, не слыша, не понимая ни слова. Если она и думала сейчас о чем-то… Да нет, ни о чем она не думала. Ей только хотелось стереть эту чужую, карминно-красную помаду со своих губ. Губы пересохли, они горели, Соне казалось, что они выдают ее. Да что они могут выдать?
Андре подумает, что она накрасила их для него, для того, чтобы ему понравиться.
Как он может об этом подумать, если час назад Соня еще не знала, не ведала о его существовании?
Чьи-то руки мягко развернули Соню влево. Кто это? А, это Бернар. Протянул ей рюмку с водкой, что-то сказал.
— В память о его Наде, — перевел Крапивин. — Выпейте не чокаясь.
Соня послушно выпила водку, не чувствуя ни запаха ее, ни крепости, ни вкуса.
— А про хозяина забыли, — пьяно пробормотал Сережа, ставя на диск проигрывателя пластинку.
Я волнуюсь, заслыша французскую речь,
Вспоминаю прошедшие годы… —
запел Бернес про «Нормандию — Неман».
— Хо-хлу-чка… — по слогам выговорил Бернар. Его маленькие медвежьи глаза теперь печально блестели, он подпер багровую щеку багровой же ручищей, и правый глаз почти утонул в складках толстой, грубой, медвежьей кожи.
— Она была хохлушка, его Надя. Украинная, да? Так? — перевел Андре. Не нужно смотреть на Андре, Соня, смотри на Бернара! — Бернар говорит, что он видит вас и воспоминает Надю.
«Воспоминает»! И, не выдержав, Соня взглянула на переводчика.
Узкое смуглое лицо, очень красивое. Очень ненашенское, ничего-то здесь не осталось от русской бабки. Ничего, кроме этого странного русского языка с нелепыми вкраплениями старинных, давным-давно вышедших из обихода словечек. «Воспоминает»!
Нет, иногда он путал и русские слова, чуть-чуть их искажая, почти всегда понимая, что дал маху, страдальчески хмуря при этом темные, широкие, низкие французские брови, сводя их к узкой переносице. Там уже морщинка залегла, и не одна. Но все равно он моложе. Он моложе Сони. Ему лет сорок, может быть даже меньше.
— Надя была подавальщицей. Так? По-да-вальщи-ца. В обеденной для летчиков. Так? — Он переводил, а Соня мысленно автоматически его поправляла, меняя «обеденную» на «столовую», заставляя себя вслушиваться в слова Андре, слышать их.
— Вот мне ты ни черта об этом не рассказывал, — обиженно вставил пьяный Сережа, глядя на Бернара.
— Ты же писал военные мемуары, не любовные. — Крапивин отвел Сережину руку от графина с настойкой. Ага, родные органы не дремлют, они начеку.
Бернар снова схватил Сонину ладонь, сжал ее, вспомнив о чем-то важном, и разразился пылкой тирадой, едва не опрокинув на пол пустую тарелку.
Полина успела выдернуть тарелку из-под его пудового локтя. Полина вообще была сегодня на высоте, ангел-хранитель этого странного, нескладного застолья, его тайный церемониймейстер. Она бесшумно появлялась, внося и водружая на стол какие-то нескончаемые пироги, холодцы, салаты, и тотчас исчезала — быстрая, сосредоточенно-деловитая.
— Бернар говорит: его Надя даже приучилась делать луковый суп, — переводил Андре. — И она пела. Она чудесно пела. И она была очень… Как это… Милосердна. Да?
«Милосердна». Ветхий, полузабытый анахронизм. Просто Писемский какой-то. Соня усмехнулась, глядя на этого недорусского-полуфранцуза. И он на нее смотрел, пристально, исподлобья. Ничего в этом взгляде не было мужского, оценивающего. Ни намека на возможный флирт, на немой сигнал, на эти привычные извечные позывные, всегда мгновенно и безошибочно считываемые обоими, нет! Нет, Андре смотрел на Соню сумрачно, напряженно, словно силясь что-то понять. Узнать ее, Соню. Именно — узнать.
— …Слышишь меня?! Соня! Эй, очнись! — раздался Сережин голос. Сережа стоял рядом, наклонясь к ней и положив руку ей на плечо. — Бернар приглашает тебя на танго. Сонька, ты сегодня какая-то… Она не выспалась, Бернар. У нее на работе проблемы. Андре, переведи! Она устала.
Бернар… Руки Бернара… Облапив Соню, он пытался поднять ее со стула, огромный, шумный, в белой рубашке, прилипшей к потному телу, с рукавами, закатанными до локтей.
Сережа искал пластинку.
— Строк? Да? Пойдет? — крикнул он. — Сонька, а где у нас аргентинские, помнишь?
Краем глаза Соня отметила, что и Андре поднялся… Бернар что-то говорил ей, держа ее руки в своих жарких лапах. Сейчас они будут танцевать, а Андре что? Будет ходить за ними по пятам? Переводить? Он же переводчик.
Скорее бы он ушел.
Соня устала. В самом деле устала. Сил никаких нет, пусть он поскорее уходит, этот Андре с его синими глазами, сумрачным взглядом исподлобья, с его нелепым русским, «сударыня», «обеденная», «милосердна», «воспоминать»…
Пусть он поскорее уходит. Он ведь все равно уйдет, так уж лучше бы поскорее.
— Бернар говорит… О, я не знаю… — Андре запнулся. — Следует ли мне перевести… Серж, Бернар спрашивает: помните ли вы, как он водил вас в Париже на пип-шоу?
— Пип-шоу?
Какое мерзкое, смазанное, скользкое словцо! Лучше бы он вовсе его не произносил. Это тебе не «милосердна». Да, но ведь он переводчик Он обязан. И Соня спросила:
— А что это?
— Стриптиз, — пояснил Крапивин, вяло перебирая пластинки и поглядывая на часы. — Бордель. Полнейший разврат, Сонечка. Зало-жи-ил француз вашего благоверного! Это ж надо!