И девочка умолкала ненадолго.
Постояльцы молча проходили в свой угол, и Шорин тихо говорил:
— Странные они люди. Как будто мы ничто для них и нет нас вовсе.
— Мало ли что, — говорил Саша. — Им не до тебя. Что ж им, раскланиваться?
— Тут разучишься говорить «здрасте». А мы ведь им помогаем.
— В том-то и дело… Мы уже разучились.
— А они ж сами не отвечают.
Ребята говорили вполголоса и очень серьезно, понимая друг друга, но совсем не понимая хозяев. Этот безрукий хозяин избы, прошедший чуть не пол-Европы, совсем не похож на победителя. Но им-то что! Война…
Шорин доставал бритву, зеркальце и алюминиевый стаканчик. Стриженный наголо, он поглаживал свои отрастающие, обмякшие уже серебристые, волосы, и если вечером в окно светило солнце, голова Шорина казалась озаренной сияющим нимбом.
— Вот бабы здесь интересные, это точно, — говорил он. — Играют, между прочим, в колечко, как дети.
Саша ложился на сенной тюфяк и задумывался. Он слышал, как хозяева кончали обедать, и слышал потом за стенкой, как жамкала свою жвачку рыжая корова и как позванивали струйки молока, стреляя в пустое, гулкое ведро, и как хозяйка ворчала на корову, переставляя с места на место ведро, и что-то ласковое приговаривала и непонятное. Струйки молока затихали, и глохли, и все туже и реже, будто пила в сыром бревне, позвякивали за стенкой.
— А ты не хочешь побриться? — спрашивал Шорин.
— Чего мне брить?
— Усы, чудак! Стоит раз побриться — дело пойдет.
Саша Николотов сильно загорел и осунулся за те июньские дни, совсем провалились щеки. Губы казались черными в сумерках. И пушок над губой тоже черным.
— Куда сегодня? — спрашивал Саша, возвращая зеркальце. — Опять к амбару?
— А что делать?
— Опять в колечко?
— Все ясно, — говорил Шорин. — Напрасно ты так. Мы, Сашок, с тобой идиоты, куда-то торопимся, бреем голые щеки, а они тут наоборот…
— Положим, я не брею.
— А девушки здешние молодятся.
— Все ясно, — говорил теперь Саша. — Им матерями пора, а не в колечко… Опоздали.
— А есть, между прочим, приличненькие симпампушечки.
Саша насмешливо говорил:
— Будь другом, исполни танец живота…
Голодуха избавила многих от язвы желудка, а Ленька Шорин, объедаясь жидкими овсяными супами, растянул свой желудок и теперь в минуты веселья демонстрировал порой перед друзьями свое дикое искусство: изображал беременную женщину, раздувая живот, или костлявого, ребристого аскета с темным провалом вместо живота. И было страшно смотреть на тот провал и натужную усмешку-живого человека, вытворяющего чудеса со своим животом, мышцы которого были подвластны ему, как мышцы рук.
Шорин теперь отказывался, ссылаясь на выпитое молоко или на усталость.
— Вставай, не чуди! Совсем не обязательно играть в колечко. Там ведь и песни поют.
Там пели песню на мотив «коногона» о молодом командире танка, которого несли с разбитой головой, и о девушке, не дождавшейся парня. Пели серьезно и слаженно.
Была уже ночь. Глаза привыкли к потьме: перед амбаром среди мокрой, росистой черноты смутно светлела вытоптанная земля, светлели лица и руки. Пустой амбар заброшенно стоял на окраине деревни. Впрочем, когда-то деревня была большая, но немцы спалили ее, а тот закопанный и поднятый над землей, как могильный холм, колодец в двадцати шагах от амбара, от былых, сожженных изб испоганили, как говорили бабы. Испоганили… Сложное это слово. И не к месту, как видно, сказано, потому что расстреливали немцы наших солдат… Какой уж тут — испоганили…
А люди возле старого амбара терпеливо тянули слова на мотив старой шахтерской песни, и было горько слышать случайные жалостливые вскрики о командире, который прощался с любимой, и жутковато становилось, когда Саша вспоминал о фанерном обелиске со звездочкой среди мокрой, черной ночной травы под тремя березами… Там были начертаны размытые дождями фамилии погибших. Лежало там около сотни. И Саша холодел при мысли об этой сотне хмурых ребят, истлевших под сочной травой и большими березами, о тех ребятах, о которых тосковали у амбара незамужние женщины.
Рядом с Сашей не в первый раз уже сидела хворая девушка. Она пела плаксивым голосом, пропуская позабытые слова, будто прислушивалась к песне, и снова подхватывала, выводя тоскливо и душевно:
…А молодого офицера
Несут с разбитой головой…
Саше чудилось всякий раз, что эта девушка песней жаловалась ему на свою судьбу, и это чувство или предчувствие чего-то большого и важного тяготило его. Она ему не нравилась: от нее резко пахло каким-то вазелиновым кремом, на ней было светлое платье, которое она то и дело натягивала на свои острые и костистые коленки. Саша жалел ее и знал, что ей, некрасивой, никогда уже не повезет в жизни, и его угнетала ее надежда. Он старался не думать о ней, но она заставляла, случайно прикасаясь, случайно взглядывая на него, смущенно посмеиваясь… И Саше порой казалось, что он по каким-то непонятным правилам, по каким-то необъяснимым законам этики обязан не просто быть приятным ей, но обязан заменить ей тех, которые ушли и не вернулись… Странное чувство испытывал он рядом с этой застенчивой девушкой: какую-то ответственность и необходимость быть приятным ей и полезным.
Но когда опять решили, как и вчера, играть в колечко, он зевнул нарочито громко и сказал Шорину:
— Это, конечно, любимая твоя игра, но не пора ли нам пора?
Их услышали и не отпустили.
Сложив руки, как мусульманин в молитве, Саша остался сидеть на деревянном приступочке амбара. С кольцом ходила его соседка. Руки у нее были сухие и жесткие. И когда она плавно касалась Сашиных рук, он слышал ее какое-то трудное дыхание и всякий раз потерянно думал, что кольцо она оставит в его ладонях. Но она проходила, и Саша следил за ее нескладной фигурой, за птичьими какими-то, клюющими поклонами. Она, забывшись в игре, одаривала этими поклонами играющих, возвращалась и снова начинала колдовать огрубевшими от полевых работ руками. И снова Саша чувствовал жесткость ее рук, которыми она нежно раздвигала его молитвенно сложенные руки… и понял вдруг с тревогой, что кольцо, маленький кусочек металла, скользнуло в его ладони.
Он не успел ничего подумать, услышал резкое и игривое:
— Кольцо, кольцо, ко мне!
И рванулся к этой девушке, которая схватила его за руки, прижала, словно спасая от опасности, и, смеясь, не отпускала…
Саша смутился и сказал:
— Порядочек! Теперь колдую я.
И опять это чувство обязанности, ответственности за радость девушки отяготило его… Она теперь сидела на пороге амбара и смотрела на него с серьезной, не игривой, как ему казалось, надеждой. И не взрослеющую женщину он видел перед собой, а девочку, которой хотелось играть и, конечно, хотелось любить таких же, как она сама, вечно молодых неизвестных ребят из той истлевшей сотни, которых закопали под деревьями.
И когда он увидел эти ожидающие глаза, преображенные азартом игры, он растерялся.
— Я не умею, — сказал он подавленно.
А девушка мучительно молчала и не сводила с него глаз. И вдруг сказала:
— Ой, какой вы серьезный…
Сказала с упреком и обидой. Саша отдал колечко Шорину.
— Валяй ты, — сказал он тихо и сел с ним рядом…
И ему было стыдно за себя, которого приняли здесь за другого, за одного из тех, кто не вернулся к этим давно отчаявшимся взрослым женщинам, играющим в колечко… Он сидел, ссутулившись, и напряженно улыбался, следя за игрой. Ему было холодно и хотелось скорее добраться до дома, свалиться на сенной тюфяк, закрыться с головой одеялом и обо всем позабыть: о женщинах, о себе и обелиске среди берез.
— Кольцо, кольцо, выйди на крыльцо!
Было шумно среди ночи и весело, и все как будто позабыли о нем, даже Шорин, которого он ждал: Саше не хотелось теперь в одиночестве идти мимо светлеющих в ночи берез.