Но брата не было. А людям знать про это совсем не нужно, про то, что она с мужем плохо живет, и про то, что звал ее Барабанов к себе обратно, домой, уговаривал вернуться, и не уговорил.
Были морозные утренники, и на побелевшей, ломкой траве четко печатался тогда снежный след ноги. В эти утра гулко и звонко токовали тетерева в холмистом поле и далеко было слышно их ручьистое бульканье и свистящий, воинственный шип… Потом поднималось солнце, и трава начинала оттаивать, зеленеть и лосниться длинными полосами, но тени долго еще оставались белыми.
В этой хрупкой тишине вода в овраге, стекающая по деревянному желобу, гремела и лязгала, как железо, падая вниз, в то каменистое, до краев наполненное ложе, из которого сонно вытекал ручеек.
Над оврагом стояли большие сизые березы, и где-то там, за этими березами, за полем и совсем далеко — за лесом, в котором отогревались лоси, где-то там, в вышине, светило уже солнце, и оттого макушки берез казались розовыми. А в овраге железно гремел родник, стлались хмурые тени по склонам, и клади, по которым скользила невидимая вода, были отлакированы тонким льдом.
В этом овраге, спускаться в который было нелегко, а выходить наверх и подавно, Барабанов умывался и пил короткими глотками воду. Лицо он не вытирал. Наполнял два больших бидона водой, вешал их на шею и медленно шел наверх. Пока он выходил из оврага, лицо его высыхало и, казалось, дубело на холоде. Он думал, что коже полезно впитывать родниковую воду, и с удовольствием всегда чувствовал скованность и грубость натянутой на лбу и щеках кожи. Это было так же приятно ему, как ощущение силы.
Дома он выпускал на волю гусей, затапливал печь и начинал готовить еду. В черную сковороду резал ломтями свиное сало, топил его до румянца и заливал куриными яйцами. Сало было соленое, и яичница получалась тоже жгуче соленой, но это ему тоже нравилось.
В избе его душно и весомо пахло по утрам упревающей кашей, салом и хлебной сытостью, и пока он ел, на него молчаливо и напряженно смотрели со стены близкие и далекие родственники. Он их не знал или не помнил, а если и знал, то лишь по рассказам сестры или покойной матери. Их было много в потемневшей раме. Там были усатые и молодые солдаты в незнакомых мундирах, были некрасивые женщины и дети, и он знал, что один из тех пожелтевших солдат с чапаевскими усами приходился ему дедом, хотя он никогда не видел его живым. На рамах и под стеклом покоились голубые и розовые деревянные стружки, которыми когда-то убирала фотокарточки его мать, а потом и сестра, но стружки эти полиняли от времени, выцвели и стали похожи на кладбищенские цветы. Барабанов никогда не прикасался к этим стружкам и вообще к этим лакированным рамам и никогда не думал о родственниках, будто их у него не было никого, кроме сестры, которая знала их всех наперечет, всех этих окаменевших суровых женщин и серьезных детей, которые давно уже стали большими и старыми.
Утром Барабанов съедал много хлеба, дочиста вытирал им пустую сальную сковороду и уходил на работу.
К этому времени трава, согретая солнцем, уже блестела ожившей росой, было шумно кругом, кричали петухи, и только у домов и оловянных изгородей, с теневой, потаенной от солнца стороны немовал еще серый морозец, и трава, обметанная этой мертвой серостью, казалась курчавой и железной.
В деревне, стояла драночная машина, которую каждое утро запускал Барабанов.
Машина работала так, словно кто-то большой и старательный строгал рубанком бревно, и в ритме этой работы, в шуме мотора, в махе ножа пробуждались странные воспоминания, которые беспокоили и тяготили Барабанова своей невысказанностью.
Вспоминались те годы, и особенно последнее то лето, когда сестра его не уходила еще из дому и хозяйкой встречала его всякий раз после работы. Вспоминалась та белая миска с жаркой земляникой, которая пахла солнцем и лесным пеклом, и тот граненый стакан с молоком, в который он сыпал землянику, собранную сестрой. Ягоды тонули в молоке, а потом всплывали и, окутанные молочной синевой, краснели в тесноте стакана, как будто эмалированные. И улыбку свою он вспоминал, которую любила сестра, и молчаливую свою благодарность за ту землянику в холодном молоке, которую для него собрала Нюра в лесу.
Около сарая, где хранилась готовая дранка, паслись на лугу спутанные лошади. Молодая трава еще не проклюнулась, и лошади выщипывали прошлогоднюю. Это было очень трудно, щипать короткую жесткую траву, и лошади долго, не разгибаясь, стояли на месте, словно нашептывали что-то тайное холодной земле, потом грузно и неловко, как сам Барабанов на своем костыле, переставляли спутанные ноги дальше на шаг, и снова их черные чуткие губы крались к траве, и снова играли мышцы на скулах. Так проходили незаметно часы, уходили дни, пропахшие осиновым соком.
К сестре Барабанов больше не заглядывал и старался не думать о ней.
У Барабанова было много денег, и хранил он их в сберегательной кассе. О деньгах, он говорил только в старом их исчислении, и получалось у него «по-старому» четырнадцать тысяч рублей. Но так он говорил о тех деньгах, которые уже лежали у него на книжке, а когда нанимался крышу стелить и о цене договаривался, тогда назначал хозяину цену по-новому, совсем пустячок какой-то называл, какие-то там рубли. Так было спокойнее, и хозяин-застройщик, казалось Барабанову, быстрее и охотнее соглашался в цене.
Когда-то мечтал он купить себе инвалидную коляску, но потом, собрав денег, решил, что ездить на ней будет трудно, потому что не было в районе подходящих дорог, а в сухие-то, летние месяцы, которых и было в году всего ничего, он и без маломощной этой коляски обойдется, на костыле своем допрыгает куда нужно. И денег на коляску не потратил.
— Два года могу вольно жить, — говорил он теперь соседу Павлу Зорьевичу, — два года, а то и все три, и не думать. А то куплю себе «Запорожца» с ручным управлением… Все ж таки машина! А вот в долг тебе дать не могу. Дам я, к примеру, тебе тысячу…
— Не тыщу, — говорил ему сосед, — а сто рублей. По-старому тыщу…
— Ну вот, — говорил Барабанов, — дам я тебе тысячу, а потом буду думать о ней. Ты хоть и бригадир, но ведь дом себе новый построил, денег у тебя нет. Когда же ты мне отдать-то сможешь? А вдруг я завтра «Запорожца» купить надумаю! Тогда как?
— Завтра и отдам.
Они сидели в новом, пустом еще и пахучем доме, на венских скрипучих стульях около распахнутого окна и закусывали салом. Был вечер, и на иве перед окном пел скворец. Павел Зорьевич задумчиво усмехался.
— У тебя мотоцикл новый, — сказал Барабанов. — Продай?
— Как же я без него? — сказал бригадир. — Мотоцикл мне по работе нужен. — Но потом спохватился вдруг: — Да о чем речь-то! — воскликнул он. — Не дашь — и не надо. Я, по правде сказать, и не рассчитывал, сомневался, просить или нет, а вот выпил чуток и забылся…
— А куда тебе столько денег? — спросил Барабанов.
Ему неприятно было отказывать соседу, который сам пригласил его в новый свой дом и первым поднял стакан за крышу, сделанную им, Барабановым, и очень ему не хотелось, чтобы Пал Зорич, который устало сидел, сцепив руки между коленей, подумал о нем плохо.
— Поистратился с домом, — сказал бригадир. — Нужно.
— Ты пойми, — сказал Барабанов. — Не в деньгах дело! Ты не думай… Мне их не жалко. Ты понимаешь, Пал Зорич… Как бы тебе объяснить… Извини… Ну вот отрезали мне ногу, понимаешь, думал, что пропаду. И все эти годы в боязни жил. За себя боялся. А теперь вот устал! Не могу больше… Теперь я три года жить спокойно могу. Имею я право спокойно жить? Я калека, который не побирался, а работал, как все, в колхозе?! Имею или нет? Без боязни жить… Не дам я тебе денег. И не проси. Для меня они больше чем просто деньги.
Сосед уже смущался и, смущаясь, тер свои жесткие пальцы, словно прилипла к ним грязь.
— Жадный ты, — сказал он. — Нехорошо.
— Жадный денег не жалеет, — сказал Барабанов. — Жадный тебе, пожалуйста, бери, а в срок отдай… А я в долг не могу. Мне их обратно с тебя будет трудно взять. Тебе же они и потом нужны будут, а ты мне отдать их должен. Они мне вроде бы и не нужны, если «Запорожца» не соберусь купить, а я все равно их обязан взять… Ну, скажи, пожалуйста, на кой мне хрен такое беспокойство! И за что ты меня так мучаешь? Пригласил, понимаешь ли, побеседовать, бутылочку распить, а сам жилы из меня тянешь. Пойми ты меня, наконец, что жить я не могу, когда мне человек что-то должен! Мучаюсь я… И завяжем-ка лучше узелок, — сказал Барабанов досадливо.