Ему давно уже не удавалось, ни в прошлую весну, ни много весен назад, взять много рыбы из Кушаверо. Но каждый раз, опуская в озеро снасти, вспоминал он о первой своей весне, когда ему посчастливилось. Это было давно, и он тогда был новичком, но ему здорово повезло в ту весну… Может быть, потому и повезло, что он был новичком. Потом была весна, когда он впервые убил глухаря. В охоте на них он тоже был новичком и не поверил, когда попал в поющего глухаря, к которому подошел по всем правилам, а этот поющий глухарь, перелетев на соседнюю елку, обрушился вниз и, ломая ветки, упал на мхи. Глухарь был старый, весил пять килограммов с лишним, мясо его было жестким и не понравилось, и Коньков больше никогда не охотился на глухарей… Но тогда ему повезло тоже оттого, наверное, что он был новичком. И не важно, что мясо оказалось жестким, важно, что он в первую свою зорю убил глухаря. Раньше он слышал, что это нелегко… Он бы не сказал. Впрочем, просто ему повезло с этим глухарем, хотя, конечно, мясо его никуда не годилось и пахло сосною, не говоря уже, что было жестким, как мясо старого лося.
Когда, подъехав к яме, куда обычно он ставил вентеря, Коньков огляделся, озеро было пустынно, и все было тихо вокруг, только кричали чайки и кроншнепы. Эти большие кулики кричали нежно и радостно, свистели вопросительно, усаживаясь на мхи, словно пробовали свои голоса.
И еще Коньков слышал, как звенела, склоняясь на ровном ветру, прошлогодняя куга, иссушенная зимними морозами. Мертвые заросли ее казались белыми над водой, и сплошной звон сухих ее листьев и соломенных стеблей был похож на летний звон кузнечиков.
Коньков развернул лодку, подумав, что здесь, за кугой, его никто не может увидеть, и приготовился…
Он вернулся домой, когда в Москве начался военный парад. Разные люди, сменяясь, бодрыми и торжественными голосами рассказывали о военном параде, и слышен был за их ликующими голосами нарастающий, каменный грохот мощных тягачей, но этот дребезжащий грохот, накатываясь волнами в комнату, скоро утих, запели звеняще какие-то трубы, и, пока играли эти медные трубы, слышен был в потрескивающем динамике шум далекой каменной площади, похожий на шум эфира или на шум шагов в пустынной тишине города…
Тоня внимательно слушала этот шум в паузах, далекий и близкий гул незнакомой площади, которую она понимала лучше всех других знакомых ей площадей. Потом грянул оркестр, и опять заговорили восторженные люди.
Коньков, слыша музыку и крики людей, вспоминал Москву, опустевшие улицы, по которым прошли демонстранты, грузовые автомашины с фруктовой водой, бумажные стаканчики, из которых странно было пить пузыристую, острую воду.
Теперь все это было далеко и нереально, как тот берег озера, куда ни разу не ездил Коньков, отдаленный и туманный, утонувший в сизом мареве горизонта.
— А про ракеты-то говорили? — спросил он у дочери.
— Говорили.
— Ну и чего?
— А разве ты не слышал? — спросила она.
— Про ракеты-то? Нет, не слышал…
— Говорили, — сказала Тоня.
— А чего говорили-то?
— Не помню. Просто говорили, что идут ракетные войска.
Он всякий раз ожидал услышать что-то фантастическое о новых ракетах и всегда огорчался, не дождавшись этого…
— А про самонаводящиеся ракеты ничего не говорили?
— Нет.
Тоня забвенно слушала шумы далекой площади и, казалось, не замечала отца, и это было обидно Конькову. Он сказал:
— Была бы ты парнем, другой разговор…
Дочка внимательно взглянула на отца, и Конькову почудилось, что она ему скажет сейчас с жестокой наивностью: «Какой ты, папа, ужасный пессимист». Но она промолчала, не придав значения словам отца, и это было еще обиднее.
— А где мать-то?
— В магазин пошла, — покорно ответила дочь, и было похоже, что она вот-вот расплачется от обиды.
— А давно? — спросил он опять.
— Давно.
— Ну ладно, — сказал он. — Не буду тебе мешать. Я тоже люблю это слушать. Только вот спать я хочу, устал как собака.
Коньков пообедал очень рано, обжигаясь, съел тарелку рыбного супа и похвалил жену за суп, который был прозрачный на этот раз и красивый. В золотистом бульоне один к одному лежали ломтики картошки, неразвалившиеся и хорошо проваренные. И еще в тарелке лежала цельная вареная луковица.
— Хороший суп, — сказал он, — прозрачный.
— Упреет, — сказала жена, — и не будет прозрачным.
Но ей было приятно услышать похвалу, и она еще сказала:
— Ладно, хоть похвалил… А ты никак спиртику выпил? Мягенький вроде бы, пьяненький…
— Какой там пьяненький! — сказал Коньков. — Пьяненький, когда я тебя из дому выгоню да платья твои топором изрублю. Вот тогда пьяненький.
Жена понимала, что он шутит, и тоже ответила шуткой:
— А я кочережку-то взяла бы да самого тебя из дому выгнала, так что в три ноги бы выскочил…
— Не выскочил бы, — сказал Коньков.
Оба они улыбались и были довольны друг другом.
— Выскакивал, — сказала жена.
Дочери не было дома, и они как будто почувствовали опять свободу, будто помолодели оба, и Коньков хорошо понимал, как он думал, это чувство жены… Это случалось так редко с женой, что и не верилось в эту девичью ее игривость, и Коньков, стараясь не нарушить живости настроения, улыбался ей, думая с неясной какой-то обидой, что жена разучилась шутить и что немножко грустно видеть ее вдруг веселой. Но ему было хорошо сидеть за столом и видеть радостную женщину, которая привыкла к нему давно, к чужому, по сути, человеку, поверила ему на всю жизнь и, быть может, по его вине разучилась шутить. И это смутное свое чувство тоже понимал Коньков, но было странно ему чувствовать радость, тоску и заботу, глядя на веселую женщину, и в то же время думать так отчужденно о ней, будто изучая ее.
— Выскакивал… — согласился он. — Было дело. Так ведь за битого-то двух дают.
Жена рассмеялась весело и сказала:
— Значит, нас с тобою четверо, а Тонька пятая.
Коньков сначала не понял ее шутки, хотя и посмеялся тоже, и лишь потом, когда выходил из-за стола, понял, о чем говорила жена, понял, почему их четверо.
«А она еще баба», — подумал он и, проходя мимо, погладил ее по худой спине.
— Суворов и не то говаривал, — сказал он, не помня, что же еще говаривал Суворов да и Суворов ли сказал об этом битом человеке, за которого двух дают. — Суворов умный был мужик.
А она повернулась к нему и сказала, глядя через плечо, понятно сказала и тайно и, как показалось Конькову, с каким-то мгновенным испугом:
— Ты заночуешь там?
Черные глаза ее под широким и бледным лбом упорно смотрели в душу, и Коньков видел, как дрожали ресницы, словно ей нелегко было так смотреть. Глаза ее были очень черные и тусклые.
— Да, — сказал Коньков.
— Один? — спросила жена. Голос ее был сдавлен волнением.
— С Пашкой, наверно…
Она дышала глубоко, как в беге, а лицо ее залоснилось испариной. Коньков ей сказал понимающе:
— Дочка ведь дома.
— Ну так что? — спросила жена и нервно откинула со лба волосы.
Коньков ей хотел сказать: «Ты ведь тихо не можешь…» Но сказал другое:
— Пашку боюсь оставить. Он мои места знает… Очень даже просто обберет, а морду набить не даст.
Жена вяло улыбнулась ему, как после обморока, и сказала:
— Ладно… Хлеба с собой возьми и картошки. Яиц я тебе в сумку положила.
— Спасибо, — сказал Коньков, хотя никогда раньше не говорил ей такое. — Возьму.
Он подошел и, проведя рукой по ее спине, сказал виновато:
— Дочка ведь тут… Все понимает.
Жена промолчала и закрыла глаза. Они и закрытые были у нее черными, словно угольная их чернота пропитала веки. «Оттого и тяжелый взгляд», — подумал Коньков и, дыша ей в ухо, сказал:
— Потом…
А к вечеру он вернулся. Отупевший от усталости, взмокший и провонявший свежей рыбой, он ввалился в дом и, покряхтывая, бормоча что-то, снял с плеча свою тяжелую сумку. Холщовая сумка эта, распираемая рыбой, была пропитана насквозь слизью и потемнела, и когда Коньков, напрягшись, привалил ее к ножке стола, она повалилась набок мягко и как будто осторожно, а из нее поползли на пол, вяло дергаясь, осклизлые, обметанные белью черные окуни.