Лошадь стояла беспокойно, прядала ушами, принюхивалась, фыркала и ждала хозяина, который ей должен был пряник…
Он скоро вернулся и привел с собой девочку. Теперь кулек с медовыми пряниками, вкус которых знаком был лошади, белел в руках у девочки, а хозяин нес легкий вещевой мешок. Девочка ела пряник и улыбалась. Лошадь не спускала с нее глаз и поворачивала большую свою голову, глядя ей вслед. Девочка увидела это и, удивленная, радостно воскликнула что-то, а хозяин тоже улыбнулся и развел руками…
Лошадь догадалась, что они говорят о ней, она тихо заржала от нетерпения и потянулась мордой к девочке, которая ела пряник, а девочка рассмеялась, не поняла и стала что-то ласковое говорить ей и гладить рукой, которая пахла пряником.
Потом девочка отошла, лошадь доверчиво проводила ее взглядом, а хозяин, надев мешок себе на плечи, подсадил девочку, и она, усевшись на холке, ухватилась руками за гриву. Она смеялась и что-то радостное кричала хозяину, пока тот садился в седло…
Домой они вернулись поздно, лошадь устала и покачивалась, пока хозяин снимал седло. Потом он похлопал ее по спине и сказал дружелюбно: «Спать».
Лошадь привыкла и к этому слову. Она знала, что, если хозяин свалил седло и сказал ей «спать», значит, можно идти в сарай, есть ржаную солому и слушать, как хрюкает за перегородкой глупый поросенок, которому жить недолго, хотя и приятно, потому что за ним ухаживают, о нем заботятся и дают ему вкусную еду.
Хозяин с девочкой ушли, а лошадь долго еще ходила возле сарая, срывая и пережевывая крохи прошлогодней травы, пахнущие так же почти, как та густая зелень, мимо которой дважды она проходила сегодня. О вкусе пряника она давно позабыла… Она срывала прошлогоднюю траву, принюхиваясь к земле, и ей казалось, что ходит она по бескрайнему полю, где нет домов, людей и частоколов, и ловит губами сочную траву, за которую когда-то ее сильно избил хозяин, хотя она и не помнила боли и страха…
Утром Конькова разбудила жена. Было темно на дворе и ветрено. Ветер порывисто заламывал жестяную вывеску на доме, и она глухо грохотала.
— Дождь? — спросил он сипло.
— Нет, — сказала жена. — Вставай… Проспали мы с тобой. Вставай. Слышишь?
— Угу…
— Собака лаяла… Пашка небось Волосов ушел.
— Ветер? — спросил Коньков.
— Ну и что ветер? Вставай… Сам велел разбудить. Да вставай ты, баламут… Материться ведь будешь!
Но вставать Конькову не хотелось, и он никак не мог побороть себя. Он слышал, как заворочалась во сне дочка, услышал скрип пружин, и ему вдруг представилось, что это он сам поднялся с постели и стал надевать брюки.
— Опять захрапел, — услышал он шепот жены.
— Ветер — это хорошо, — отчетливо сказал Коньков и опустил ноги на остылый пол. — Лед на Кушаверо поломает. Серый он, лед-то…
Он зажег лампу и стал одеваться. Снял с печи пересохшие, жесткие и теплые портянки, размял их, накрутил одну на ногу, с трудом напялил на нее резиновый болотный сапог. Но прежде чем обуть другую ногу, закурил и долго кашлял. Жена не спала и поторапливала.
— Ничего, — сказал он. — Успеется…
Потом сказал, зная, что жена еще не спит и прислушивается, ждет, когда он выйдет из дому, чтоб запереть за ним дверь:
— Если ветер и днем будет дуть, Кушаверо очистится. А если очистится Кушаверо, надо окуня ждать… Поняла?
Жена промолчала, но он-то знал, что она не спит, слушает его и не понимает, а ему было неприятно разговаривать с человеком, который его не понимает, неприятно было сознавать, что человек этот — его жена, невеселая женщина с тяжелым взглядом. С ней можно было говорить только о делах, как с мужчиной.
Он надел на плечо холщовую сумку, взял ружье и осторожно, чтоб не потревожить дочку, вышел в сени. За дверью слышался отчаянный ветреный гуд и свист. Каждая щель трубила по-своему, шипела, верезжала, и было холодно в сенях и темно.
Заря уже где-то, наверно, занималась, и небо далеко за тучами, наверно, розовело… А над домом текло серое и низкое небо…
Болота начинались сразу же за деревней, за высокими избами с плоскими оконцами под крышами. Казалось, будто дома с извечной хмуростью уставились на гиблую землю, исподлобья вглядываясь в сизые дали. Деревня была небольшая, с неторопливой речкой, вытекающей из болот, с начальной школой, с ивами и тонкими меловыми березами, посаженными на школьном дворе. По-весеннему шумная, голосистая, петушиная — она празднично стояла, распахнув свои вымытые после зимы окна с геранями, на окраине серых болот. А на пригорках, «на угорьях», как говорили здесь, бурели не паханные еще поля, нежно светились озими, и все они, эти клочкастые поля на угорьях: бурые, желтые от прошлогодней стерни, зеленые — были обрамлены каменными валами, похожими на старинные укрепления, замшелым гранитом, глыбищами величиной с корову и цветастой россыпью камней, отшлифованных древними ледниками… Люди здесь издавна привыкли ценить и беречь пахотные земли, очищенные от камней еще дедами, у которых ни тракторов не было, ни бульдозеров — одни лошаденки да руки. И исконный этот труд на земле, отнятой у сурового края, накрепко привязывал людей к выстраданной, ухоженной и удобренной земле — к своей земле.
И только с северной стороны на многие километры покоились вечные болота — унылые, поросшие чахлыми, залишаенными сосенками и пожухлым мхом, который, как губка, был пропитан водой и который мягко и бездонно оседал под ногами, уступая место коричневой воде.
Чужой человек вряд ли бы отважился идти в одиночку по этим мхам, хотя бы его и уверили, что нет на пути, да и не было никогда «клещевин», как здесь называли топи.
«Это там, на пути к Кушаверо, есть, — сказали бы люди. — Да и то, какой дурак туда сам полезет, в те клещевины. Только нешто пьяный! А пьяному не дойти. Мхи-то горой перед тобой встают, и не то что по ровному, а будто все время в гору идешь… Вот когда такое на пути, ну дак не суйся, не будь дураком, А здесь-то, возле деревни, ходи на здоровье, если ног не жалко, самое страшное — сапоги болотные зальешь… Ну дак на то и болота».
А другой добрый человек, который здесь, среди болот, состарился, согласится с этим, но и свое добавит:
«Есть клещевины, конечно, и подходить к ним, известное дело, опасно, особенно если один. Но есть тут у нас не то чтобы клещевины, а вроде бы трещины среди мхов, вроде бы речки какие подземные стоячие. Они где пошире, а где и поуже: перепрыгнуть-то можно. А все ж таки опасаться их надо, потому что, известное дело, дна у них нет, а берега из зыбучих мхов. Атак ходи, конечно, страшного нет-тут ничего… Болота как болота».
Все это было… Лет восемь или десять назад. И страх был перед теми туманными, уходящими к горизонту, зыбкими мхами, окропленными клюквой, где чуть ли не на каждом шагу мерещились бездонные гибельные трещины, которыми как будто гордились старожилы… Но давным-давно прошла и забылась та нерешительность, с какой ходил, бывало, Коньков по мхам, по едва приметным тропам к далеким песчаным косам, на которых стояли сосны, к синим тем островам среди мхов, которые казались каменными, когда после долгого пути по болоту всходил Коньков на их прогретые солнцем песчаные хребты.
Все это было… и ничего не осталось от тех сомнений и страха, которые угнетали его в первые месяцы жизни здесь, среди заболоченных лесов с гнилыми чащобами и топями, в журавлином этом краю, где каждое вспаханное поле было обрамлено гранитом.
В сумеречном, неуверенном свете затрубили журавли, и надсадные крики их разнеслись над болотами, как эхо, ломко замирая и с новой силой нарастая в ветреном гуле. Потом все умолкло. Стало слышно, как позади пузырилась вода, как поднимались осевшие мхи, впитывая воду.
Страха Коньков не испытывал: он хорошо знал этот путь к Кушаверо. Но всегда, уходя в пустынные мхи, испытывал он чувство одиночества и тоски, всегда будоражили его странные какие-то, навязчивые воспоминания и мысли, которые потом забывались и никогда не воскресали в памяти, как следы во мхах, темные лунки воды, тянувшиеся за ним по пятам, исчезали, разглаживались, будто никто никогда не ходил здесь, будто никто не тревожил вечную топь.