— Да не бегите же, черт побери! — крикнул он раздраженно. — Я ведь просто узнать, где живет теперь Морозов…
Лицо ее было сейчас озябшее и злое — старое лицо.
— Саша Морозов, — сказал Сохин спокойнее.
— Не знаю я никакого Морозова… Пустите меня!
— Да как же так! — сказал Сохин с веселым озлоблением. — Да я вас не держу. Вы сами-то здешняя? — говорил он, шагая за ней по корявой тропке мимо первых изб и первых изгородей. — Вы сами-то отсюда? — переспросил он.
— Да.
— И не знаете Морозова?! Ха! Ну этот… он был… Как же вы не знаете! — Сохин вдруг забыл, кем работал Морозов. — Ведь это Хатилово? — спросил он.
— Да.
В деревне было темно, и казалось, темень эту испускали черные избы, изгороди, голые деревья, но женщина уже не торопилась, как она торопилась в поле, хотя и было там светлее от снега.
— А он здесь давно не живет, — сказала она.
— Кто?
— Уже год, наверное.
— Нет, девушка, — сказал Сохин вяло. — Вы, наверное, путаете… Он должен был дом… он хотел дом поставить новый… Под горой-то он жил. Помните?
— Я знаю, — сказала она. — Но только он уехал с матерью…
Сохин ощутил вдруг свинцовую какую-то, сонную тяжесть и, глядя на черные избы с дачными террасками, подумал случайно, что, когда снег на земле и на крышах, они, эти темные избы, как будто стоят без крыш, как будто одни только черные, приплюснутые стены, и все… и высоченные черные деревья.
— А вы к нему приехали? — осторожно спросила женщина.
«И кустарники как проволока, — подумал Сохин. — Столбы…»
— Да, — сказал Сохин. — А вы не путаете? — спросил он.
«Ну и дела, — подумал он равнодушно. — Обсоси гвоздок!»
— А вы к нему приехали, да? — спросила опять она.
— Ну конечно, — отозвался Сохин.
— Погостить приехали, да?
— Ну конечно.
Ему не терпелось проклясть свою праздную выдумку с этой поездкой, и радость, и женщину, которая тихо шла теперь рядом, и Морозова, и тех убегающих от неизвестности лошадей, то несчастье, которое они напророчили желтым своим, оскаленным смехом, и то безумие их глаз, от которого шарахался Сохин, и метель, и ночь, в которой где-то еще бежали, бежали без устали к теплым своим кормушкам обреченные лошади.
— Ну конечно, черт побери!
И с пронзительной какой-то жалостью к себе подумал, что мог бы, наверное, заплакать сейчас, как в детстве, и всхлипнуть от обиды и отчаяния, если бы не то равнодушие, которое навалилось вдруг на него.
— А куда он уехал? — спросил Сохин.
Женщина тенью скользила вдоль голенастых прясел, оград и плетней, и, когда он спросил у нее опять о Морозове, она уже скрипнула вдруг калиткой и, промолчав о нем, словно о покойнике, нырнула в темень дома. Но остановилась за калиткой и неуверенно сказала Сохину:
— А вы подождите здесь… Я только мужа разбужу. Переночуете, может быть, у нас, если хотите… У нас, правда, тесно… и если только на полу?
— Спасибо вам, — откликнулся Сохин. — Хотя бы под полом. Я здесь никого больше не знаю… Спасибо.
Ему уже не показалось странным это почти невероятное предложение, этот почти фантастический случай, потому что трудно, конечно, представить, что можно случайно встретиться с женщиной в Москве, на перроне, потом влюбленно взглядывать на нее и радоваться ее смутному ответному вниманию, сознавать всю несбыточность воображаемых картин, похожих, наверное, на мираж, на ту воду, которая плещется только в сознании, и потом думать, что это не мираж, а настоящая влага, и радоваться этому, прижимаясь к ледяной стене нежилого сооружения, слушая, как гремит над головой ржавый щиток с расписанием автобусов, и, наконец, проклинать эту убегающую, перепуганную всем этим женщину, чтобы потом вот так оказаться перед ее домом и ждать, когда она вернется на терраску, если, конечно, муж ее будет великодушным.
Сохин попытался в эти неприятные минуты ожидания, когда он подспудно как-то и тревожно думал и о Морозове, о котором, как о покойнике, умолчала женщина, он все же попытался представить такой же вот случай с будущей своей и очень вероятной женой, которая вдруг привела бы однажды ночью в квартиру постороннего мужчину.
Пушистая елочка за калиткой, как кошка, злобно шипела на ветру. Порывы ветра колыхали калитку, и тогда тонко поскрипывали ржавые петли. Но этот скрип на холодном ветру казался Сохину по-домашнему уютным, и он думал тогда о двери, обитой войлоком, которую продал, конечно, Морозов перед отъездом, и о той овчинной, сытной духоте избы, стоявшей когда-то внизу, под холмом, у черемухи, где теперь замерзало годовалое море. Та тяжелая дверь с железной скобой вместо ручки висела на покосившейся раме и, распахнутая, летела сама, словно на пружинах, зашлепывая низкий и опасный для рослого человека проем. Впрочем, навряд ли, конечно, могла бы кому-то понадобиться эта тяжелая и драная, как бросовая стеганка, дверь…
На освещенных занавесках колыхнулись большие тени.
«Нет, конечно, — подумал Сохин. — Если когда-нибудь будет жена и, придет человек… Только вот, к счастью, никому не взбредет в голову прийти к нашей двери… Для этого есть теплые вокзалы и гостиницы».
Голос, которого так дожидался он, прозвучал для него неожиданно, но, единственно, что он сразу понял, дружелюбно.
Густая елочка, хорошо освещенная теперь, потому что лампа на терраске вылепливала в потемках рубчатый ствол липы и пушистую бурую елочку, — елочка эта, когда он шел мимо, зашипела опять на него, как кошка, и Сохин усмехнулся ей, а потом, когда поднимался по легким ступеням и когда вошел в летнюю застекленную терраску, хорошо оструганную и чистую, он с виноватой и жалкой улыбкой пожал руку заспанному хозяину и сказал ему с благодарностью:
— Мне бы только на ночь… Хотя бы вот здесь… на этой терраске…
— На терраске?! — спросил парень. — Проходите-ка. Выдумали тоже!
«А действительно, — подумал Сохин. — Чего это я! На терраске».
И в тот момент, когда хозяин уже протянул руку к переключателю, он увидел там и тут на струганом полу около щелей грядки наметенного снега, и успел разглядеть их золотистое, спокойное и великолепное сверкание, и услышал уже впотьмах, как ломилась в стекла завьюженная черная ночь.
«Что это я действительно! — подумал он, вспоминая о водке. — Что это я прибедняюсь… Мы еще «за жизнь» поговорим!»
Еще он подумал, шагнув в тепло, что уже видел раньше этого парня и, конечно, тот тоже вспомнит его или, во всяком случае, всех их, геодезистов, потому что нельзя такое не вспомнить, потому что море было тогда у всех на уме, а вместе с морем и они, отшлифованные потом и солнцем ребята с теодолитами…
— Спасибо вам большое, — сказал он тихо.
Когда уже снял он пальто и шарф свой сунул в боковой карман, все еще не приглядываясь к комнате, хотя и понимая, что в комнате печка горячая и что пахнет в комнате раскаленными кирпичами и чистотой, он опять сказал, поглядывая на эту печь и на полыхающее после морозца лицо хозяйки, которая стояла около белой печи, он опять сказал радостно и необычно:
— Ах, как хорошо! Как замечательно!
А хозяин усмехнулся и неопределенно сказал:
— Чего уж тут замечательного… В общем-то ладно…
На заспанном, маленьком лице его через всю щеку тянулась похожая на шрам замятина от одеяла или от подушки, и с этим розовым шрамом он казался добрым, смешливым и до предела удивленным.
— Ладно, — сказал он с улыбкой. — А то «на терраске»! Кто ж на терраске в такую пору спит… Ладно. А меня, значит… Лен! — окликнул он вдруг жену и засмеялся. — Как зовут-то меня? Зиновием, что ль? Ладно. Ночью-то вы и здесь намерзнетесь. А то «на терраске»!
Он потеснил плечом жену, Лену («Хорошее у нее имя», — подумал Сохин), которая облизывала свои запекшиеся на ветру губы, и тоже встал у печки с бесконечной своей, смятой улыбкой на маленьком, но плотно сбитом лице. В грубошерстном свитере он был похож на легкого водолаза, с которого только что сняли скафандр.