Чувство, которое вдруг испытал Николотов на вираже, было ему незнакомо. Он вывел машину из левого виража и завалил направо, но ощущение нереальности и непостижимости мира не оставляло его, он не мог осознать и представить, где теперь земля, аэродром, и, повинуясь властному какому-то окрику, постарался понять себя и положение своей машины в этом хаосе, но не смог. Он знал по рассказам, что в воздухе порой случается такое и верить тогда можно лишь показаниям приборов и ни в коем случае своим ощущениям. Он взглянул на прибор — тот показывал правый крен в тридцать градусов; он посмотрел вперед, увидел опять луну, которая, переливаясь, плыла снизу вверх, мириады желтых и голубых огней, и, уже не веря себе, не понимая себя и тревожась, уставился на прибор, тоже не веря ему, на зеленый яркий контур накрененного самолета, взглядывая изредка на Николая, который спокойно смотрел вперед.
«Значит, все в порядке, черт! — подумал Николотов. — Странная история. Никогда бы не поверил…»
— Значит, говоришь, — сказал он, не сводя глаз с прибора и выводя машину из крена, — говоришь, что Кондратюк недоволен? Ничего! Ты ведь хорошо летаешь, я знаю… Не огорчайся.
Он боялся, что Амахарадзе вдруг заметит это его состояние, которое стало уже угнетать и пугало своей затянутостью. И что-то внутри его кричало панически: «Не вижу землю! Не вижу землю!» — словно подавая тревожные сигналы. По приборам летел он точно, не теряя высоты и угла крена, но взглянуть на нереальный, потерянный мир, в котором летел, и убедиться опять, что он не видит земли, уже не решался. Он успокаивал себя, думая о том, что такое случается и с очень опытными и бывалыми летчиками и ничего страшного в этом нет, это проходит бесследно и, может быть, даже полезно испытать своей шкурой это преходящее состояние, но затянувшееся ощущение провала, зыбкости и хаоса, тот сквознячковый какой-то, простудный и липкий пот, охладивший вдруг лоб и темя, — все это стало тревожить его не на шутку, и он, стараясь оставаться спокойным, позевывая, сказал Николаю:
— Ну-ка, Коль, покрути… Чего-то я устал сегодня, перед отпуском-то.
И, не выдавая себя, снова пристально посмотрел на Амахарадзе, который взялся за штурвал, ничего не заметив. И Николотов сквозь зевоту, продолжительную и знобкую, спросил озираясь:
— А не уклонились ли мы вправо?
Николай, выводя машину из крена и оглядывая землю, пожал плечами и отрицательно покачал головой.
— Ну ладно, — сказал Николотов и прикрыл глаза.
И он вспомнил в этой короткой отвлеченности, в сонливости, что было раньше, на другом аэродроме с бетонированной полосой, когда поднимался в воздух и работал в зоне… А что тогда было? Были кучевые облака, которые он вспарывал… Ну и что же? И по ночам летали. Как и здесь. Только тогда были другие машины — теперь комфорт: мягкое кресло, второй летчик, штурман Иван за переборкой, который, наверно, слушает сейчас от безделья джазы… Другое дело полет по маршруту. Там ему работа…
«Странно, — подумал он опять, боясь оглядеться, боясь опять натолкнуться на чуждый мир, непонятный ему и хаотичный. — Первый раз со мною… Слишком цветная сегодня ночь. Мираж…»
И он опять, отвлекаясь с усилием, задумался о прошлом, о трудных полетах на бомбометание, слыша, как разогретые двигателями потоки воздуха, в которые опять и опять врывалась машина, пилотируемая Колей, этим прекрасным демоном с зеленым лицом, вводившим ее в крутые виражи, били и потряхивали самолет, словно кто-то осатанело колотил кулаком по обшивке.
Он снял наушники и, стараясь не глядеть вперед, поднялся с креслица и, перешагивая через колено борттехника, опираясь на его плечо, шагнул из кабины, заглядывая к штурману за переборку. Иван сидел за своим освещенным столиком и осторожно крутил, настраивая, ручку рации.
Штурман вопросительно посмотрел на Николотова, снял наушники, обтянутые посеревшей марлей, положил их на столик, и Николотов услышал в них торопливый и ритмичный дребезг музыки.
— Да нет, ничего… Так заглянул, — сказал он, отвечая на молчаливый вопрос.
— Пора домой, — сказал Иван.
— Круга два — и домой… Ну, а как? — спросил Николотов, кивая на наушники.
— Пшено. Хочешь, послушай… Спать охота.
— Скоро домой.
Иван взглянул на него из потемок с хорошей, завистливой какой-то улыбкой, зная, что тот уезжает домой в Москву, что уже подписан приказ об отпуске, и, давно летая с Николотовым, хорошо теперь понимал его, не догадываясь, конечно, об истинном его состоянии.
— Ночь сегодня какая-то, — сказал Николотов, — цветастая. Луна эта…
— Луна? — спросил Иван, заглядывая в иллюминатор. — Да, луна.
И опять завистливо и хорошо улыбнулся. Впрочем, Иван всегда так улыбался, с какой-то хорошей завистью на своем неказистом, тяжелом и скуластом лице, будто он любовался тайком всеми людьми и завидовал им, смущаясь.
— Вот, Ваня, — раздумчиво и невесело сказал Николотов, склонившись и обнимая друга за плечи, — какие дела. В отпуск ухожу. А надо бы к матери, повидать ее хочется… Сколько уж лет! И не дай бог получу когда-нибудь телеграмму… Знаешь, есть такие телеграммы, заверенные врачами…
— Она еще молодая, — сказал Иван.
— А сейчас холода, Танька на море тянет, в Гагру… А мать не зовет! Иногда так подумаешь, а нужен ли я? Позвала бы… А то приедешь как дурак, а там этот дядя, кавалерист.
— Кто? — спросил Иван.
— Кавалерист, говорю. Она за кавалериста вышла замуж, бывшего. Я тоже, конечно, не ангел. Я понимаю… Приходит время, и ищешь себе оправдания: то тепло, то холодно, то далеко… Слишком далеко! Отвык от нее. Письма и те раз в год…
* * *
Она уехала к мужу, когда сын ее был уже зачислен в авиационное училище. Об отъезде ее Саша узнал из писем Люды и тетки. Письма пришли в один день, и дважды две женщины в один и тот же час прокричали ему издалека об этом как о беде. И Саша понял, что сам он не имел теперь права показывать им свою боль и тревогу, откликаться бедой на беду. Он написал каждой из них спокойные и рассудительные письма, уверяя их, что мать не пропадет, найдутся люди, которые поймут ее и устроят на работу, дадут жилье, и что, может быть, ей будет действительно спокойнее и даже, может быть, она заживет там счастливо.
Письма получились неискренними, как школьные сочинения, и отправил он их только дня через два после того, как написал. А когда опустил в почтовый ящик и услышал, как тугие конверты стукнулись о дно, пожалел, что отправил эти письма. И ходил с тяжестью на сердце, словно бы обманул, оскорбил своим нарочитым равнодушием тетку и Люду. Успокоился он только тогда, когда получил опять от них письма, в которых они старались теперь успокоить и ободрить его самого, соглашаясь с ним во всем.
Мать пропала, и ему показалось, что он не вынесет этого, сойдет с ума, сбежит, найдет свою маму и вернет ее домой. И жить он стал только завтрашним днем, в ожидании писем с адресом.
А когда спустя много времени его поднял в воздух на спарке инструктор и в первый же вылет пошел с ним в зону, сделал бочку, а потом еще и еще, горку и полубочку, Саша, чувствуя страшные перегрузки, неизвестную доселе силу, потерял землю, горизонт и свое положение в бешеном ритме полета. На земле его пошатывало, он улыбался, скрывая от инструктора свое состояние, неуверенность свою в том, что сам он тоже когда-нибудь освоит это искусство и сможет ориентироваться в пространстве, не теряя горизонта. Это казалось невозможным. Но в другой раз, когда инструктор опять ушел с ним в зону, заставив его держать управление, он уже сумел понять начало фигуры и представить положение самолета, сумел уже осознать, что не земля встает дыбом, как это было в первый раз, а машина перевертывается в воздухе, и что не падают они в этой машине, а несутся вниз головой, вгрызаясь винтом в безоблачную синь.
Ощущение великой своей силы, ощущение власти над пространством и самим собой вскружило ему голову, и он смеялся, сойдя на землю, восторженно рассказывал друзьям, понимающим его, о полете и, забыв о своих сомнениях, весел был и возбужден и уснул в этот день с улыбкой, представляя опять в подробностях свой полет, движения рук и ног, необходимые для того, чтобы поднять самолет, вывести его на высоту и бросить в бездну.