По ночам Саша плакал. Наверное, в эти ночи без матери он научился плакать по-мужски — беззвучно и горько.
Тетка навещала мать, получала от нее какие-то деньги, приносила то яблоки, то подпорченный, мелкий, зеленый, как груда водорослей, кислый виноград, то картошку… Она не упускала случая пристыдить племянника, а Саша и слышать не хотел о новом доме матери в Подмосковье, об участке вокруг дома, вишнях и черной смородине.
— Мне скоро в армию, — говорил он. — Потом когда-нибудь, может, приду, а сейчас нет. Мать еще не знает, что это за человек! Она сама скоро сбежит от него.
— А что ты о нем знаешь?
— Знаю кое-что…
Тетю это занимало, и она допытывалась у Саши о его тайнах.
— Все-таки ты бы рассказал, если что плохое знаешь об отчиме, — просила она. — Хотя и верить-то тебе грех. Всякого и по-разному любить можно… А можно и не любить, но уважать, потому что он маму твою уважает и любит… Хотя бы за это. Ты уже взрослый, должен, Сашенька, понимать. Ты думаешь, хорошо жизнь бобылкой кончать? Посмотри тогда на меня… Его-то родственники благоразумные, приняли маму как родную. А ты, родной сын…
— Замолчи! — вскрикивал Саша. — Я все хорошо понимаю и… хватит!
— Тебе нервы надо лечить, вот что, — обиженно говорила тетя. — Того гляди укусишь… Распустился как… Просто срамота.
* * *
А спустя несколько месяцев народный суд признал виновным в растрате Григория Ивановича Слоева. И когда его осудили на пять лет лишения свободы, мать в истерике билась на пыльном асфальте, по которому уехала милицейская машина с решеточкой на заднем окошке. Саша привел ее к троллейбусной остановке и, поддерживая, как-то пытаясь успокоить, покусывал сам губы…
На них участливо смотрели прохожие, откликаясь взглядами на чужую беду. А Саше было стыдно подумать о всей этой грязной истории с Григорием Ивановичем, который, впрочем, искренне и жалостливо поглядывал в зале суда на свою жену, поглядывал как на единственного человека, который смог бы его понять. Стыдно было Саше подумать, что этим человеком оказалась его мать, на которую теперь сочувственно смотрели добрые, ничего не знающие люди.
— Нет, Саша, — сказала вдруг мать, когда подошел к остановке переполненный троллейбус. — Я не поеду домой. Если можешь, проводи меня туда… Я тебе — как мужчине, не сыну… Я не смогу домой. Я должна его ждать с сегодняшнего дня. Да. И всю жизнь… Я привыкла ждать. А в том доме, где ты, я не смогу. Я не могу в одном доме ждать двоих. Ты еще мальчик, и тебе ничего не понять… Ну и бог с тобой!
Она говорила это с отрешенной, мученической улыбкой, как юродивая, и Саша, испугавшись за нее, трясущимся голосом просил успокоиться и повел ее к станции метро, обещая проводить в новый дом, в котором она сегодня же начнет ждать нового своего мужа.
В поезде она притихла, улыбка слетела с ее судорожно искривленных губ, она плотно их сжала, зябкая, болезненная дрожь обуяла ее. Саша обнял ее за плечи, и ему казалось, что мать обжигала своим жаром его руку. Сидела она горячая, как птица. И он вдруг подумал со спазмой в горле, что обнимал ее вот так, жалеючи, ласково, впервые в жизни и впервые чувствовал горячительный ее жар, озноб и хрупкость опустившихся плеч.
Ему в этот день казалось и он знал, он ясно это ощущал и чувствовал, как он непоправимо виноват перед ней… Просто виноват. Виноват, что она несчастна, а он не в силах поправить это.
«Что же мне сделать для нее? — думал он мучительно. — Как быть? Неужели нельзя ей ничем помочь? Что же мне делать?»
И ничего не мог придумать.
Потом они долго шли по ухабистой булыжной мостовой вдоль оград, лиловых садиков, за которыми стояли какие-то веселые, живописные, цветастые дома с террасками и пристройками…
День был весенний. Небо над домами и вершинами деревьев плыло красивое, расцвеченное невидимым солнцем, и облака, казалось, светились внутренним каким-то огнем и были яркие, с перламутровыми переливами, тронутые голубым, розовым, палевым и сиреневым цветом, словно они переняли, отразили цвет всех этих разных и игривых домиков, стоящих среди серого однообразия голых еще кустов и деревьев, похожих на грязный дым.
А мать в забытьи, отрешенная и пропащая, отворила тихую, разбухшую калитку. Саша с заколотившимся сердцем увидел коричневый рубленый дом, голубые наличники и пошел к этому дому по каменистой тропке.
Было ему странно идти в чужой дом за матерью, для которой стал этот дом родным. Он старался понять, осознать как-то все, что давно уже стало явью: и то, что мать вышла замуж, и то, что она теперь хозяйка этого крепкого дома, а он — ее сын, но это не укладывалось в голове. И ему вдруг почудилось, что вот сейчас, сию минуту из-за дома выбежит огромная собака и с лаем бросится на них, на маму и на него, а на лай выйдут люди и прогонят их отсюда… Когда он так подумал, из-за дома действительно, позевывая и потягиваясь, звеня цепочкой, вышла хитроглазая собака и пробежалась по рыскалу, подпрыгивая и поскуливая жалобно, что-то выпрашивая и выклянчивая у матери. Саша даже вздрогнул, а мать посмотрела на собаку, остановилась и сказала ей тихо:
— Ну что тебе, Чита? Забрали твоего… хозяина…
На этот раз Саша не скрепился, ему стало безумно жаль свою мать, которая опять разрыдалась, подумав о муже, о пропасти лет, разделившей их, и он не удержал слезы.
На крылечко вышла бледная, испуганная девушка и с рыданиями вдруг бросилась к матери, обняла ее. Саша, оправившись от слез, хмуро смотрел на них, опять не понимая, почему плачет мать и эта девушка, не желая понимать горя, которое одинаково испытывали эти чужие как будто друг другу женщины.
Дочь Григория Ивановича не ходила на суд, не нашла в себе сил и осталась дома, надеясь еще на что-то, но теперь вдруг поняла все. Он знал, что ее зовут Люда.
«А где же тут вишни?» — подумал он, оглядывая дворик.
Корявые деревца с лиловыми веточками росли перед домом. Дом был крепкий и длинный, а участок перед ним разгорожен пополам забором, и за этим забором, на другой половине, не было ни вишен, ни цветочных клумб, ни деревьев. Там сушилось на длинной веревке белье, и наличники окон были давно не крашены.
— Саша, — сказала вдруг мать, — а это Люда.
— Я понял, — ответил он.
Люда сквозь слезы с презрением посмотрела на него и стала успокаиваться.
Саша подумал, что все эти слезы, все это горе похожи на горе и слезы, когда умирает близкий. А ему просто жалко мать. У него никакого горя. Какое же горе, если посадили проворовавшегося человека? Все хорошо и справедливо!
И он вдруг улыбнулся.
— А меня зовут Саша, — сказал он, взглядывая на Люду, на распухшие ее глаза и губы.
Дома Люда опять плакала, тихо и задумчиво, не вытирая медленных слез, улыбалась, крепясь кое-как, и говорила с насмешливым отчаянием:
— Я теперь никогда не привыкну… Теперь у меня будут спрашивать в школе… А мне говорить-то что?
И, раскачиваясь, страдальчески усмехалась.
— Еще бы, — говорил Саша. — Целых пять лет… Может быть, вам даже хуже, чем ему. Он там среди своих.
— Как это среди своих?
— Ну, там… меньше будет мучить совесть, — отвечал Саша, понимая, что ей и матери неприятно слышать это. — Там, среди осужденных, ему будет проще, чем вам.
Люда своим долгим и немигающим взглядом смущала его, ему казалось порой, что она то с ненавистью, то с недоумением, а то и с любопытством смотрела на него. Он жалел эту девушку, у которой электричка сбила мать и у которой теперь с позором отняли отца. Он ее понимал и боялся обидеть. И безотчетно тянулся к ней, испытывая странное желание обнять ее, как недавно обнимал мать, и сидеть с ней так, забывшись, слушая ее дыхание и поглаживая потную ее голову. Ему казалось, что ей это тоже было бы приятно и необходимо.
К вечеру он собрался домой, попрощался с матерью, которая не стала его уговаривать остаться (это показалось обидным), и, прощаясь с Людой, задержал ее влажные пальцы и сказал с усмешкой: