Услышав о дворе, фельдшер бросил недокуренную сигару (все наши солдаты много набрали их в разбитых магазинах в местечке) и выбежал из хаты. За ним пошел и я. Ох, сколько же там было раненых!.. Стоны, кровь… Смотрю, у самой стены лежит кто-то с желтыми зубами, ощерив их от боли. Я не сразу узнал, а потом мне стало так тяжело, потому что это был наш славный весельчак Толстов. Я хотел сказать ему что-нибудь, понимал, что надо что-то сказать обычное, повседневное и дружеское, но не мог выдавить из себя ни одного звука. Толстов посмотрел на меня… В мыслях моих пронеслось, как однажды, гуляя по валу за городом, я услышал какой-то хрип в канаве, за кустами акации, спустился туда и увидел издыхающую собаку. Глаза у той собаки были как и у человека, когда он очень страдает от боли и безнадежности, чувствует, что кончается, что это смерть… Собака спряталась, чтобы ее никто не видел, и она была недовольна, что я тревожу ее последнюю минуту; она болезненно и негодующе захрипела, скорчилась… Такой же взгляд бросил на меня теперь и Толстов, бомбардир- наводчик первого орудия. Я заметил, как и фельдшер окинул его тем особенным взглядом, каким смотрят на людей уже потустороннего мира. Потом фельдшер с большой нежностью и лаской подал ему раскуренную сигару, потому что он попросил закурить. «За полчаса умрет», — шепнул мне фельдшер, когда мы уже отошли от него. И правда, когда минут через десять я снова проходил мимо, то увидел, что он, бедняга, стал синеть и по-мертвецки закрыл глаза. Кишки у него были иссечены осколком гранаты. Еще через несколько минут подошел фельдшер, положил руку ему на грудь и потом перекрестил как покойника: «Если бы вчера не наелся всякой зелени, то, может быть, и выдержал бы», — сказал он. Эта смерть произвела на меня гнетущее впечатление, я даже стал меньше бояться пуль и снарядов. А они снова посыпались. Один плюхнулся в небольшой пруд на самом подворье — и не взорвался. Черным дымом от снарядов заволокло все вокруг, скрыло синее небо, где чиркала крыльями беззаботная и смелая ласточка.
Гляжу: часы остановились на половине двенадцатого. Стекло разбито, стрелки погнуты. Когда и где ударил — не знаю. «Ах, быстрее бы уже кончился этот ад!» — прошу я неведомую силу. Сви-и-ж-ссь! — пуля пролетела у самого уха. Прячусь за стенку. «Где же наши главные силы?» — стонут там запасники. Все они хотят жить, возвратиться домой, кормить свои семьи и вести хозяйство. А я отупел, утратил ясность мысли и чувство воинского долга. Плетусь, словно больной или пьяный, в хату. Батарея бьет одиночными выстрелами. Нехватка снарядов; ждут из резервов. В хате все нервничают. Принесли еще одного раненого.
— Шалопутов! Уйди, тут раненого надо положить, — говорит кто-то.
Шалопутов лежит как колода.
— Знаете, я буду жаловаться на санитаров, — уныло угрожает фельдшер.
— Да? На кого же? — спрашиваю я, будто мне это очень интересно.
— Фельдман… совсем не слушают меня. У Лобкова живот болит. Лобков, — поворачивается фельдшер к Лобкову, — я о вас командиру доложу.
— П-пожал-луйста… — искажается в гримасе его детское безусое лицо. Боязнь смерти вцепилась в него своими безжалостными когтями.
Пришел ездовой Марчук, здоровенный мужчинище с сочной, но грубоватой белорусской речью. Он говорит:
— Кудой плывець ероплант, тудой ен и шпокае. А ероплант крутицца над нами, як каршун над падлаю.
Раненый Григорьянц лишь что-то бормочет по- армянски.
Пришел фейерверкер Тихомиров и со своей костромской обстоятельностью, как и во всяком деле, намекает на плен. Неужели плен?
— О, Вильгельма, Вильгельма! Бог тебя покарает, если ты виноват в этой жуткой войне, — вслух рассуждает Тихомиров. — Несчастные люди…
От Тихомирова я узнал, что командир сидит на крыше одного дома, недалеко от батареи, и оттуда по телефону командует. Все мы умолкли, побежденные этим его геройством, и мысленно желали, чтобы судьба уберегла его от смерти. И уже хочется верить в чудеса. На моих же глазах один пехотинец-запасник, стоя в саду, вынул из шапки пулю. «Будто желудем с дуба щелкнуло», — сказал он с улыбкой. Возможно, что пулю кто-нибудь бросил на него, а возможно, пуля была уже на излете, потеряла силу и оказалась в шапке, но все запасники-россияне перекрестились, как при виде чуда… Кто-то даже заикнулся, что бывают люди, заколдованные от пуль, но его разговор никто не поддержал, потому что в таком шуме и грохоте боя было не до праздных разговоров. Все поспешили укрыться за углом сенного сарая.
Так тянулся этот бесконечно долгий день. Снова и снова летал над нами аэроплан. Пехота наша, которая нам была не видна, неистово палила по нему из винтовок, а он знай себе плывет и сбрасывает какие-то горящие ленты прямо над самой батареей.
Подпоручика Иванова ранило, и он пришел в хату на перевязку.
— Записать в книгу прикажете, вашродь? — спрашивает фельдшер.
— Зачем же?.. Я легко. Но если надо, ну что ж, запиши. — И застеснялся, и «возвратился в строй» с какой-то торжественностью, хотя и не без тревоги.
Бой утих вечером. Говорят, на помощь нам пришла с левого фланга какая-то дивизия.
Орудийная прислуга до того наработалась за день у пушек, что некоторые номера с трудом поднимали руки и проливали пищу из дрожащих ложек. Работали от семи утра до девяти вечера, без передыху и без обеда, то заряжая орудия, то подкапывая хоботы, то еще что-то.
После ужина приехали пехотные санитары и стали по всему полю собирать убитых и раненых.
Наш командир пришел на подворье, стал возле хаты, где у стены на соломе лежали убитые, перекрестил Толстова и сказал: «Царство небесное!»
В хате он расцеловался с каждым раненым, говоря: «Поздравляю, брат, что удостоился пострадать за Веру, Царя и Отечество!»
При этом царила торжественная тишина, у некоторых на глазах выступили слезы. Даже мне было тяжело за свою враждебность ко всему этому красивому самообману.
Потом произошел некрасивый случай с Шалопутовым. Выходя из хаты, командир увидел его, лежащего в углу, в сенцах, пристроившегося на каких-то досках, на подстеленной шинели.
— Ранены, Шалопутов?! Шалопутов! — позвал его командир.
— Гм-му-у…
— Ты ранен, Шалопутов?
— Никак нет… у меня нога.
— Что нога-а? — и давай его стаскивать.
— Болит очень… Ушиб где-то.
— Ну и поганец, — с глубоким презрением и стыдом за него сказал герой-командир и быстро, как от чего-то омерзительного, отошел.
Из офицеров у нас ранен еще штабс-капитан Домбровский, но остался в строю. А в третьей батарее убит командир. Кажется, я его когда-то видел: сильный, добродушный мужчина-русак, с большими рыжими усами, по фамилии Шилов. Говорят, умирая, уже вечером, он пошутил, сказав обступившим его офицерам: «Вот тебе и Георгиевский крест… Поставьте хотя бы деревянный…» Эти слова надо пояснить. Он со своей батареей нанес немцам такой урон, что еще во время боя генерал по телефону сказал ему: «Поздравляю вас, полковник, с Георгиевским крестом». Когда Шилов умер, один солдат упал ему на грудь, целовал и плакал. Ни один из видевших это тоже не мог удержаться от слез. А убила его пуля, влетевшая в окно на чердаке, когда он, схватив какую-то дверь, стал загораживать окно, устраивая себе наблюдательный пункт. Убит был под вечер, в конце боя.
Думаю: вот и меня могло так же убить на чердаке теперь уже сгоревшего домика.
Нет больше времени писать, и голова болит от вчерашнего грохота и еще больше от собственной нервозности.
Пишу после обеда, поправив окопчик. Тихо, спокойно. Сидим вдвоем с Вороновым на том самом наблюдательном пункте под деревом, у сгоревшего дома. Смрад идет от пожарища, ветер вздымает пепел и песок и сыплет на нас. Хочется спать, потому что всю ночь после вчерашнего боя просидел я с Вороновым на этом пепелище. Ну и холодно было нам! И всю ночь немецкие прожекторы светили на нас и сеяли тревогу.
Конец вчерашнего дня был для меня горьким. Старший, посмеиваясь, уколол меня: «Вы тоже в хате прятались». Да, прятался… Нечем оправдаться. Я покраснел и молчал. Сегодня мне веселее. Сон вернул мне силу, и какой-то внутренний голос успокаивает меня: ну и хорошо, что прятался, — ты еще понадобишься для своего главного дела.