— Я ведь так любил вас! Ночами вы постоянно снились мне. Просили: «Накорми нас». И у меня уже был хлеб...
«Мы с Никодимом сперва ходили по селам, а потом решили уехать в Таврию, где, по рассказам, хлеба было вдоволь, много скота и мало пастухов. Проехали три станции, а на четвертой за нами погналась милиция. Никодим убежал, а меня поймали».
Тихо шепчет отец. А память Федора выдергивает из беспорядочной груды событий все новые невеселые воспоминания. Недолго довелось Федору прожить возле отца, но его душу он читает сегодня, как чертежи, которые сделал сам. Сорок три сенокоса провел Лука на лугах, косить пошел с пятнадцати лет. Видел и непогоды, и засухи, и урожайные годы.
Всегда он был кротким. Жалел всякую живность и понимал ее. «Слышишь, что шмель говорит: «Жни-и, жни-и, жни-и!..» Грамоте учился в поле. Черную книгу мережил зернышками-буквами, а прочитывал рядами-окосевами... И неизвестно, кто к кому крепче прирос: земля к деду или дед к земле. И поле, и лес, и луг знали его. Ежегодно весной он отправлялся проведать дальний сенокосе — Смоляж, где стояла его клуня. Эта клуня оставалась и при колхозе, и он так же ходил на колхозный сенокос. Приоткрывал в клуню дверь, кланялся в пояс: «Здравствуй, клуня». И снова: «Здравствуй, клуня». И еще раз: «Здравствуй, клуня». Ему казалось тогда, что и клуня сгибает в поясе свои толстые, натруженные сохи. А больше всего старик знал работу. Он никогда не отдыхал в поле в летнюю пору. Опершись на рукоятку косы, он вынимал из-за пазухи краюху и проворно жевал ее, оглядывая новую полосу.
Рука, ласкавшая голову сына, становилась все слабее и слабее. Наконец старик устало опустил веки и заснул. Дышал тихо, неровно.
Федор, прислушиваясь к его дыханию, ощутил, как что-то защекотало щеку... Эту свою ласку, эту любовь отец пронес в себе по всем нивам и полосам. А он, сын... Посылал переводы, раз или два в год — поздравительную открытку, где в нескольких, начертанных казенной рукой строках — глухие слова: «Жив, здоров». Он никогда не сказал отцу нежного слова. То ли грозная война выгрызла такие слова из сердца, то ли расстояние поглотило их. Ему казалось, что так будет всегда: старая хата в Голубой долине, высокая груша над хатой, и он, его отец, каждую осень станет собирать спелые, желтые плоды. А вот сейчас они падают на траву, и некому больше их собирать...
Федор вытер рукой щеку, вышел из хаты. Побрел через огород, лугом, по пути срывая васильки, дикую мяту. В голове пустота, тупая боль... Человек частенько глубокомысленно философствует о смерти, пока не увидит ее поблизости от своего двора...
Вернулся домой с большим пучком цветов и трав в руке.
Шагнул в калитку — и словно слепая пуля пресекла его путь, будто молния пронзила сердце. На скамье крыльца сидела Марина. В деревенском, темного цвета, платке, на коленях — чемоданчик с врачебными принадлежностями.
Выходит, не зря вещало сердце и мысли так неотступно вращались вокруг Павловых слов. Марина!.. Бывшая его, а теперь Павлова жена. Да, да!.. Чему ж тут удивляться? Они знали друг друга, он сам познакомил их.
Она слегка побледнела, и по ее руке прошла мелкая дрожь. Хотя она уже знала о его приезде и была готова к этой встрече, глаза ее были широко раскрыты, словно призывали на помощь весь свет.
— Здравствуй...
— Здравствуй! — И не сдержался. — Ты?!.
— Чего ж тут удивляться? Сам когда-то не скупился на похвалы Новой Гребле, вот мне и захотелось побывать здесь. — Слова прежней легкомысленной Марины, только сейчас казалось, что не она их произносит. И ей самой стало неловко за них. — С Павлом приехала.
Опираясь на палку, Федор поднялся на крыльцо, взялся за ручку двери. Он не находил слов. Думал, что не встретятся больше никогда, а вот встретились... Каждому своя дорога.
— Он спит... — проговорила она тихо.
Теперь он не знал, что ему делать. Идти ли в хату или повернуть: назад, в огороды? Стоял перед нею высокий, широкоплечий, тяжело опираясь на палки, чувствовал свою неуклюжесть и, как ему казалось, выглядел жалким.
Она опустила глаза, посмотрела на его ноги. И вдруг память неожиданной вспышкой осветила обоим далекий сентябрьский день сорокового года. Они стояли на холме, и ветер переплетал их волосы, трепал на ее плечах красную, как огонь, косынку.
«Пойдешь за меня? Хочешь идти со мной? Вон туда», — указал он на горизонт, где рдело солнце. Словно незримые кузнецы ударяли по нему своими молотами, и красная окалина разлеталась по всему горизонту.
«За тебя? С тобой? А может, ты со мною? — И рассыпала смех по долине: — Разве, если поймаешь...»
Возможно, она и в самом деле хотела убежать. А может, сама земля, горячие травы отталкивали от себя ее стройные, в тапочках, ноги спортсменки. А его ноги запутывались в зеленых косах, путь ему преграждали ракиты, чтобы не настиг ее. Они знали тайну, какой не знал он. Федор рвал эти косы, ломал ракиты. А потом принес ее на руках на тот же холм.
— Ты ведь писал — ноги... Совсем?..
Это напоминание сжало болью сердце, глаза сверкнули злостью.
— А ты бы хотела... Это мои ноги. Я еще пошагаю. — Ступил — и чуть не застонал от боли. — Пойду! — И впервые поверил сам, что когда-нибудь пойдет.
— Ты все такой же жестокий...
— А ты такая же никчемно-легкомысленная.
Она даже отшатнулась, побледнела. Искала веского, справедливого слова и не находила его. Да и что она могла сказать ему? Что была война? Что она узнала голод, видела смерть и человеческие страдания, не раз рисковала своей жизнью на изрытом снарядами поле? Что потом долго искала его? Что она и тогда, написав ему письмо, поехала следом за ним? Расспрашивала же в письме потому, что хотела забрать его в свой госпиталь. А он так обидно истолковал ее вопросы. Она не застала его на месте и вынуждена была вернуться. А дома ее уже ждало письмо. Страшное письмо...
Да и зачем рассказывать? Пускай думает, как хочет, это даже лучше для них обоих.
Только ей почему-то жаль... Жаль всего... Жаль Федора...
А он уловил это в ее взгляде и поэтому сердился еще больше. Он не хотел ее жалости. О, как бы хорошо было пройти сейчас мимо нее здоровым, веселым, беззаботным! Отомстить смехом.
— Ты... лечился? — Она мгновенно поняла, насколько неуместен ее вопрос.
Понял это и Федор. Не хватало, чтобы он начал вот здесь рассказывать о клиниках, профессорах, санаториях...
Он не ответил. Спросил о другом:
— Что с моим батьком?
— Сердце...
— Сердце?
— А ты думаешь, что ни у кого больше нет сердца...
Она быстро поднялась и направилась в хату.
Федор последовал за ней.
* * *
И опять солнце. И снова липа в цвету. И дети на шелковице, и пчелы. Но они уже гудели только для Федора. Луке все было безразлично. Он уже не разговаривал, только время от времени морщился от боли, но не жаловался. Наверное, не хотел причинять боль другим. А в полдень третьего дня слабо шевельнул рукой, подозвал сыновей. Глаза его смотрели осмысленно, просительно.
— Федя, Василь. — прошелестел он, как увядшая трава. — Крест бы мне. Вон там дубовая колода под навесом. .
— Из этого дуба мы еще ворота с тобой вдвоем вытешем... — сказал Федор, и ему стало страшно своих слов: ведь это неправда.
Федор знал: отец никогда не был в большой дружбе с богом. И бог его никогда не тешил лаской. Отец больше, пожалуй, боялся бога. Потому и крест просил поставить. Бог — это как бы некое далекое начальство.
— Поставите крест, Федя?
— Поставим...
Потом Лука попрощался с сыновьями, родственниками, соседями. И еще кого-то звал. К самым отцовым губам приник головой Федор, наклонилась близко Одарка, пытаясь разобрать шепот. Она выпрямилась первой, но ничего не сказала.
Федор взглянул в ее встревоженные глаза, на отцовы уста и тоже понял.
— Настя, Настя, — звал Лука свою первую жену.