Уайтджек...
— Хо-хо, джунгли,— сказал подполковник.— Вы сидели когда-нибудь в джунглях, лейтенант? Хотя спрашивать бессмысленно: конечно, не сидели. Три недели на одном обезьяньем мясе... Я там был по делам нашей фирмы. Это, знаете... я вам доложу... Первозданный хаос... Извечный сумрак, зеленый сумрак — и обезьянье мясо.
Михаил не слышал слов подполковника. Да он и не слушал его. Погрузился в свои воспоминания, а видел: черное тело, черный голос, черный вопль о черной жизни...
EX OREMO[55]
Еще вокруг бесновалась война. Война была совсем рядом, она выплясывала на кельнских руинах, на развалинах всей Германии вот уже сколько месяцев и лет, но земля в саду, влажная и рыхлая, пахла точно так же, как пахла тысячу лет назад, и упругие стебли роз все так же наливались молодой зеленой силой, как наливались они каждую весну в далеких селах Дамаска, Мешхеда или Стамбула
Старый человек наслаждался ароматами весенней земли. Они возвещали о конце ожиданий, которыми были наполнены зимние дни, сулили новое великолепие цветов, которого он дождался наконец, ухаживая за своими розами и заботясь о них, лелея каждый лепесток, посвящаясь в тайну непостижимых процессов зарождения дивных бархатисто-нежных цветов, сопровождающих человека на всем нелегком пути его по дороге цивилизации, красоты и мудрости.
Много километров отдаляло двухэтажную виллу в Рендорфе от Кельна, от растерзанного, испепеленного, разбомбленного Кельна, огромного города, где когда-то был бургомистром старый человек, отныне живущий здесь, в этом доме. Вилла старого человека была обращена к Кельну глухой стеной, глухой и слепой стеной, густо обсаженной буйно разросшимся плющом,— старый человек не желал знать, что творится в городе, где он некогда хозяйничал.
Кельн был разрушен, как вся Германия. Покореженные обрывки мостов свисали с исклеванных взрывами устоев, и рейнская вода печально журчала вокруг них. Закопченные, щербатые стены уцелевших домов и церквей вздымались над пепелищами вымершего города, как некая колдовская готика войны.
У входа в Рендорфер-хейм ярко поблескивала на весеннем солнце латунная табличка, на которой натренированной рукой гравера было написано: «Доктор Конрад Аденауэр». Табличка была тщательно начищена, видимо, кто-то следил, чтобы она не потемнела, чтобы блестела всегда радостно и празднично, чтобы не было на ней копоти, покрывающей кельнские развалины.
В виллу в Рендорфер-хейме (улица Циннигсвег, номер восемь «а») почти никто, за исключением родственников, никогда не приходил и не приезжал. В кабинете хозяина, в том самом кабинете, окна которого выходили в сад, где росли розы, в кабинете с молчаливыми томами Плутарха, Сенеки, Гёте, Шопенгауэра, давно уже не звонил телефон.
Быть может, все забыли хозяина этого дома? Нет, кое-кто еще помнил. Кое-кто вспоминал. Когда начались первые налеты алиантов на Кельн, неизвестные люди часто просили через коммутатор Гоннеф номер восемьсот шестьдесят семь, номер Конрада Аденауэра, бывшего обер-бургомистра Кельна, и взволнованными, скорбными голосами сообщали:
— Герр Аденауэр, бомбы упали на Линденталь.
— А мне что до этого? — отвечал старый человек.
И в самом деле, что ему до того, что в Линдентале, тихом, зеленом, едва ли не в самом очаровательном районе Кельна, разрушено десять, двадцать, а то и сто домов? Возможно, что бомбы попали в те два дома на Макс-Брухштрассе, принадлежавшие некогда его семье,— что ему до всего этого! Ведь гитлеровцы выплатили ему за те дома двести тридцать тысяч марок.
— Герр Аденауэр! — раздавались среди ночи голоса по телефону, полные отчаяния.— Бомбы падают на Эренфельд!
— А мне что до этого? — слышалось в ответ.
— Бомбы падают на Дейц, на Мариендорф, на Мюльгейм, на Ниппес! !
А ему какое дело до всего этого?
Даже когда бомба упала на собор, на прославленный Кельнский собор, гордость всего христианского мира, когда бомба пробила графитовую кровлю и взорвалась в центральном нефе святыни, разрушив при этом статуи великомучеников, он ответил по телефону:
— Не думаю, что ущерб действительно столь велик, как об этом пишут в газетах.
Двенадцать лет. Двенадцать долгих лет «великолепной изоляции», по его собственному выражению. Двенадцать лет он думал не о Кельне, не о Германии вообще, не о боге, которому молился ежедневно со всей истовостью и страстностью, на какие только был способен, нет, он думал и заботился только о себе самом.
Что главное в жизни? Поиски истины? Служение правде? Сохранение собственного достоинства?
Главное — это переждать. Выждать. Как сказано у Сенеки: «Если судьба устранит тебя с главенствующего положения в государстве, стой, однако, мужественно и помогай голосом, а если тебя кто-нибудь за горло схватит, стой, невзирая на это, и помогай молчанием».
Он избрал молчание, предпочел одиночество, сад с розами, отгородился от бывшего своего города глухой стеной виллы, а от всей Германии — собственной спиной.
Когда в сорок третьем году к нему пришел давний его знакомый по католической партии Центра Вильгельм Карл Герст и завел разговор о политике, Аденауэр сказал ему, что в данное время не интересуется ничем, кроме своих роз. В его саду были ценнейшие сорта этих роскошных цветов. Влюбленно гладил он склеротическими пальцами лепестки белой розы «Пий XI», восторженно рассказывал о нежно-розовых сортах, носивших название «Тысячи красот», однако, когда подвел своего собеседника к пурпурной розе и сказал, что этот сорт носит название «Лучшие времена» и что он, Аденауэр, вывел родственную с ним розу, которую назвал своим именем «К. Аденауэр», Герст снова перевел разговор на политику.
— Среди моих знакомых,— оглядываясь, не слышит ли их кто-нибудь, сказал он,— среди моих знакомых немало таких, которые предвидят в вашем лице первого имперского канцлера после краха Гитлера.
Аденауэр отвернулся от Герста и пробормотал:
— Я не слышал этих слов.
Он верил в бога, и это помогало ему понять и принять слова Гёте о том, что лучше несправедливость, чем непорядок. В Германии царила несправедливость, преступная, страшная несправедливость, одной из жертв которой пал он сам, Конрад Аденауэр. Но следовало удержаться на той грани порядка, куда отбросила его судьба. Самосохранение стало для него высшим принципом действия. Он очертил вокруг себя магический круг одиночества и теперь следил, чтобы никто, упаси боже, не переступил бы этого круга. Он познал вкус и цену одиночества. Пил его, как пьют терпкое вино, дающее радость, силу и забвение. Наслаждался им, возвышался, благодаря своему одиночеству, над всеми распрями, над мелкими страстишками, над суетностью мира. Оглядываясь назад, на свои семьдесят лет, он видел в своей жизни прежде всего одиночество, видел только себя одного, только собственные силы и заботы.
Ибо разве не он сам, своими руками создал для себя все в жизни? Отец его, секретарь городского суда в Кельне, не оставил в наследство трем своим сыновьям ничего, кроме бедности. Даже образование они получили только благодаря случайным благодетелям. Но разве мало было людей с образованием? Разве мало было таких, как Конрад Аденауэр, что учились в кельнской гимназии Святых Апостолов, а потом штудировали право в Фрейбурге, Мюнхене, Бонне? Разве мало было в Германии адвокатов, обычных, заурядных людей?
Он не был богат. Лицо его отмечено скорее печатью упрямства, нежели привлекательностью. Никто в те времена не отмечал его умственных способностей. Но он знал, чего хочет. Он был последователен в своих действиях, умел доводить начатое до конца. Сорок лет — слишком длительный отрезок времени, чтобы возродить в сердце те чувства, которые в нем тогда бушевали. Любил ли он Эмму Вайер, ставшую его женой? Очевидно, любил, если подарила она ему троих детей, двух его первенцев — Конрада и Макса — и дочь. И возможно, только случайному сплетению обстоятельств должен быть он благодарен за то, что его первая жена Эмма Вайер была родственницей Валлрафов, богатейших тогда людей в Кельне, родственницей кельнского обер-бургомистра Макса Валлрафа. Даже если допустить, что Валлрафы сами выбрали себе в зятья тридцатилетнего адвоката Аденауэра, у которого на лице не отражалось еще в те годы ничего, кроме упрямства, то и тогда — разве не его в этом заслуга?