Регулировщики почти никогда не улыбались, они были слишком заморочены, приучены к строгости и сдержанности.
Регулировщики были строгие, зато легионы шоферов, сквозь строй которых мчалась машина с красными звездами на дверцах, встречали ее с откровенной доброжелательностью. Смеялись, посылали воздушные поцелуи, показывали символические пожатия рук — сплетенные накрест ладони; улучив короткую передышку, когда машины проезжали одна мимо другой, совали Михаилу свои амулеты: раскрашенных обезьянок и всяких веселых зверюшек, маленькие подковки, детские ботиночки, фотографии невест; открывали дверцы своих машин и показывали кабины, заклеенные изнутри портретами голливудских кинозвезд, что-то кричали весело и приветливо. Иногда попадался среди водителей американизированный поляк, и тогда Михаил перебрасывался с ним двумя-тремя словами, один раз встретил даже американского украинца, но задержаться и поговорить не удавалось — мост требовал непрерывного движения вперед, движение господствовало здесь над человеком.
Мост через Рейн стал как бы концентрацией радости победы, дружбы и человеческого расположения, хотя в одночасье служил местом противоречий, скрытых и откровенных конфликтов, взрывов возмущения и ненависти.
А за мостом, на левом берегу Рейна, синела гигантская громада Кельнского собора, высящаяся над поверженным в прах городом как некий суровый символ земного величия. Вблизи, когда подъезжали к самому собору, он выглядел каким-то землисто-черным, как чешуя графитовой кровли на нем. Его строили долго и трудно. Несколько столетий, более полу-тысячи лет, длилось сооружение этой гигантской святыни с двумя высоченными башнями, острыми, узкими, покрытыми какими-то уродливыми наростами-шишками, с шишечными же, аляповатыми крестами на шпилях.
Целые поколения людей трудились над этим мрачным стигматом земли; сооружали не радостный и светлый храм для своих детей, а унылый и мрачный памятник для себя, для своих слез и своей крови.
А теперь этот собор, как и сотни других немецких соборов, как тысячи островерхих немецких кирок, стал как бы инкубатором проклятья. Ему уже мало было тех могил, что окружали его на протяжении столетий, он жаждал новых, и тысячи памятников на тысячах свежих могил должны были стать этой весной рядом с вековечными памятниками церкви, которая устами своих капелланов лицемерно осуждала убийства, а в боковых притворах благословляла оружие и убийц.
Михаил не мог смотреть спокойно на Кельнский собор. Он вызывал в душе одни только мрачные мысли. Что-то отталкивающее мерещилось Скибе в этом строении, что-то такое, что кичилось своим величием и неуязвимостью по сравнению с этим разрушенным, растоптанным городом.
— Говорят, кельнский бургомистр, к которому мы едем, принадлежит к самым активным церковным деятелям? — поинтересовался Скиба.
Попов пожал плечами:
— Не слыхал, не знаю. Меня деятели такого рода никогда не интересовали.
— Да ведь и я тоже сталкивался с ними только в детстве— в нашем селе был поп Самосвят... А тут, видишь, все иначе. Что, если бургомистр, услышав о списке, который я ему везу, станет молиться? Что тогда делать мне?
— Стоять и ждать, пока он кончит.
— Но ведь он будет молиться за наших людей.
— Пусть молится. Такая у него должность. Одни убивали, другие теперь будут молиться.
— А мертвым от этого не легче, ой не легче! — вздохнул Михаил.— Сколько наших людей лежит не только здесь, в Кельне, а и в Браувайлере, и в Дейце, и в этой ужасной кельнской яме, и в Ванне. Кстати, в Ванне должен был сложить голову и я: как раз туда меня везли на расстрел. Я спасся, а вот мои друзья, вероятно, погибли... Мы бежали с баржи смертников,— по-моему, это как раз в том месте, где нынче американский мост через Рейн. Когда я еду по этому мосту, я всегда пристально всматриваюсь в рейнскую воду. Мне кажется, что я увижу там своих друзей, услышу их голоса, услышу голос майора Зудина, которого застрелил часовой при попытке к бегству... Это ужасно, Попов!
— Нервы, нервы, лейтенант! — пробормотал Попов, выкручивая машину из завалов.— Берегите свои нервы, они вам еще пригодятся для многих важных дел.
Магистратура помещалась в большом трехэтажном доме на Гогенцоллернринг. Конечно, это была не старая Кельнская ратуша; ратуша, как почти всё в Кельне, разбомблена. Широкие стеклянные двери, просторные гостиные, дорогая мебель в стиле ампир, хрустальные люстры. По-видимому, дом принадлежал какому-нибудь нацистскому банкиру, и теперь — временно или навсегда — его конфисковали американские военные власти.
В кабинет бургомистра вели широкие мраморные ступени. Бронзовая решетка искусно выполненного литья обрамляла лестницу слева. Все было как в добрые старые времена, как до войны, и как тогда, когда гитлеровские полки маршировали по шоссе Австрии, по полям Голландии и площадям французских городов. Правда, тогда на этой лестнице, очевидно, лежал толстый пушистый ковер, теперь же ступеньки сияли белизной, ничем не прикрытые, холодные и голые, несчастные своей наготой.
Зато в гостиной, перед кабинетом бургомистра, на полу красовался тяжелый ковер, весь в арабесках, весь в разно-цветных линиях, солидный ковер с притертым ворсом, притертым ровно настолько, чтоб можно было судить о богатстве в этом доме — постоянном, давнишнем и неистребимом, как этот пушистый ворс на пушистом персидском ковре.
Бургомистр вышел навстречу советскому офицеру. Скиба увидел старого, очень старого человека, с совершенно белыми волосами, с белым лицом, каким-то мягким, даже нежным лицом, на котором не оставалось никаких мускулов; кожа на нем напоминала маску арлекина из комедии масок.
Старый человек улыбался. Он был весь в черном, кроме белой рубашки с твердым накрахмаленным воротничком, белых волос и белого лица. И улыбка — словно у священника сельской церкви — кроткая и добрая. Это получилось несколько неожиданно. Михаил почему-то представлял себе бургомистра эдаким красномордым здоровягой, рыжеволосым горлохватом, у которого в брюхе добрых полбочки пива. Бургомистр рисовался его воображению неким самоуверенным бюргером, равнодушным к руинам, к смертям, к несчастьям, под знаком коих жил отныне его город.
Вместо этого — тихий, старый человек, с молитвенно сложенными руками, с лицом белым и безвольным, с апостольски белоснежными волосами и ласковой улыбкой на устах.
За плечами у бургомистра неотступно, как тень, стоял майор из американского Military Government. Еще недавно Аденауэр был всего лишь советником при американском коменданте; теперь же, после окончания войны, официально стал бургомистром, и представитель американского командования был уже как бы советником при нем. Поскольку роли переменились, нужно было сменить и людей. Негоже было американскому полковнику быть советником у немецкого бургомистра. На эту должность поставили майора, чтобы не был в обиде ни бургомистр, ни американское командование. Майор выполнял, так сказать, функции чисто репрезентативные, а чтобы достойно представлять свою армию, сбросил полевую форму и надел парадный офицерский мундир, украсив его сверкающими пуговицами, бляшками, медалями, кручеными шнурами аксельбантов. Выглядел он весьма импозантно, этот майор. Учитывая, вероятно, высокий рост бургомистра, командование по доброте душевной подобрало и майора ему под стать, но такого, чтобы он все же был на голову выше бургомистра. Это должно было символизировать... Впрочем, задумывался ли кто-нибудь над всеми этими символами тогда, весной сорок пятого года? Пожалуй, что нет. Хотя возможно, что это могло показаться только на первый взгляд.
Главное было то, что американский майор был человеком от природы довольно хорошим, и если бургомистр встречал своих посетителей улыбкой христианского смирения и покорности, то майор одаривал их улыбкой искренней, радушной и вполне беззаботной. Он как бы хотел сказать из-за плеча бургомистра: делайте с этим дедом, друзья, что хотите, добивайтесь от него чего угодно, я перечить не стану, а если нужно, то еще и помогу вам, я такой!..