— Да, на том перегоне! — воскликнул Борис Куприянович и поморщился, словно вновь вернулся туда, на перегон, туда, в кабину затормозившего на полном ходу локомотива, в ту кабину, сразу пропахшую теплым машинным маслом.
— Ты расскажи, Борис, я ведь так и не знаю в подробностях, что там у вас случилось? — заглядывая машинисту в лицо, попросил Сапейко. — Или нет — лучше дома расскажешь. Лучше дома!
— Расскажу, расскажу! — подразнил Борис Куприянович таким тоном, точно обещал рассказать о чем-то страшном, и обернулся, посмотрел на депо, на вагончик, служащий пристанищем для путейцев.
А Станику показалось, что машинист посмотрел все-таки в ту даль, куда струились перекрещивающиеся рельсы и где остался злополучный перегон.
Словно лишь сейчас заметил Станика Сапейко и, протянув для рукопожатия узкую руку, принялся вопрошать у своего старого приятеля:
— А у тебя новый, Борис. Новый, говорю, помощник. А зовут как? Стасиком? Будем знакомы, Стасик.
— Станик, — поправил было он, удивляясь тому, что Сапейко назвал его настоящим именем. Стасик, Станислав — так звали его в школе, но когда он поступил в училище, то при знакомстве назывался Стаником, потому что так ему нравилось больше и казалось более мужественным имя.
— Он ведь первый заметил на перегоне! — проговорил Борис Куприянович. — Но обо всем потом, потом!
И Сапейко поспешно согласился:
— Потом, потом! Но только все по порядку. И ты, Стасик, ты, Стасик, тоже расскажи!
— Станик, — возразил он, смутившись.
Дом, в котором жил Сапейко, совсем неподалеку был от депо, какой-то старинный, из красного кирпича дом. Станик воображал, уже взбираясь по стертым ступеням грязно-серого цвета, что окажется в какой-нибудь тесной комнатке с маленьким окном в необычайно толстой стене.
И частично его предположения подтвердились: стены дома были столь толсты, что окна представлялись нишами, глубокими остекленными нишами. Но зато так много окон оказалось в огромной комнате, похожей на публичную библиотеку, сплошь уставленной открытыми стеллажами, так светло было в этой громадной комнате, так пахло книгами, переплетами книг, что Станик обрадовался этому дому, и ему даже захотелось здесь пожить.
Он все еще переминался с ноги на ногу, все мял в руках форменную фуражку из черного сукна, очарованный неожиданным уютом чужого дома. А уж на голоса вышла из внутренней двери, тоже уставленной с одной стороны книгами на самодельных полочках, девушка с мечтательными и, наверно, близорукими глазами, улыбнулась всем, а потом взглянула на него, Станика, и сделалась строгой. И Станик ответил смелым и, как ему показалось, вызывающим взглядом, отчего девушка тотчас исчезла за дверью, замаскированной под стеллажи.
«Дочка! — сказал он себе и тут же, увидев перед собой молодого человека, Сапейко, такого же тридцатилетнего, как и Кулижонок, поправился: — Да нет же! Сестра. Младшая сестра. И похожа, похожа!»
А что же старые приятели путейцы? Не успели сесть за стол, не успели выпить по чашке дымящегося кофе, который принесла, опять появившись из потайной двери, эта молчаливая девушка Зина, и в самом деле оказавшаяся сестрой Сапейко, как тут же они, приятели путейцы, словно оказались там, на перегоне, где на повороте так различим был черный дым из буксы, красный огонь из буксы!
Станик даже вздрогнул: как будто и впрямь все начинается сначала, и никакого рейса еще не было, еще только предстоял, и такие знакомые, памятные слова: «Гдзе твой потёнг, хлопец?»
А Борис Куприянович говорил, вдруг суровея:
— А, вспомнил! Да, Станик, когда ты мне сказал о том, что всюду рельсы, всюду железная дорога, я подумал: какой из тебя путеец? Ведь каждый путеец только и бредит дальними, многосуточными рейсами. А ты! Все во мне тут перевернулось. — Борис Куприянович положил себе на сердце ладонь. — И думаю с такой жалостью: ну какой же из него путеец? Собирается в институт, думаю. Это хорошо, но… ведь для него всюду только железная дорога, а не чудесная перемена мест. Да, чудесная перемена мест! — повторил он, с наслаждением вслушиваясь в свои же слова.
— Я вас обидел, Борис Куприянович, я сразу это понял. Но я этого не хотел. Я хотел по-другому выразиться, а вы меня не поняли, — повинился Станик теперь и тотчас же почувствовал какую-то неискренность в том, что говорил.
И он задумался на мгновение, ощущая, как краснеет. Нет, он оправдывался с убежденностью, винился чистосердечно, но ведь если судить справедливо, то разве с особенной приподнятостью готовился он в первый рейс, разве мечтал о каких-то дальних, на несколько суток, дорогах? Наоборот. Накануне он лишь и твердил себе, что уже стал железнодорожником. И уже думал о том времени, когда можно распрощаться с железной дорогой, пойти в институт. Лишь бы отработать на железной дороге положенный срок. А получилось так, что уже нынче утром овладело им волнение. И, как это ни странно, нисколько не улеглось и сейчас, когда позади проклятый перегон, позади рейс, когда сидят мужчины, дуют кофе и так ладно разговаривают.
Горели у Станика щеки, горели уши, было желание выскочить из-за стола, ополоснуть лицо холодной водой и невозмутимым вернуться к столу, отблескивающему темным лаком. Но он усидел на месте, лишь склонился еще ниже, отхлебывая кофе. Пускай путейцы думают, что это от кофе так ударила в лицо краска.
— Ну, а на перегоне я узнал, что Станик на вид равнодушный, а на самом деле… Станик живо спохватился! — не скупился на похвалу Борис Куприянович, наверняка счастливый в эти мгновения. — А знаешь, Станик, получается, что твой первый самостоятельный рейс — твое первое крещение.
— Ах, первый самостоятельный рейс? — спросил Сапейко и поднял над столом фарфоровую чашечку размером с наперсток, ну чуть побольше наперстка, но все же какую-то игрушечную. — Тогда поздравляю! И вообще… гони свой поезд, Стасик! — словно напутствовал Сапейко; взгляд у Сапейко моментально стал отрешенным, будто человек задумался об очень грустном.
И Станик вспомнил с болью: «Ах да, очки, контора, и прощай, локомотив…»
— Да, тот перегон, тот перегон! — все не унимался Борис Куприянович. — А знаете, за всю мою жизнь это всего второй случай. А первый был лет восемь назад, когда я только перешел из помощников в машинисты. Саморасцеп произошел!..
— На полном ходу? — деловито прервал Сапейко. — И не сразу узнал? Да, это ведь ничуть не страшно звучит: саморасцеп. А на деле — обрыв состава, половина состава с локомотивом уносится прочь, другая половина остается сама по себе. Хорошо, если вовремя охрана поезда спохватится!
— А никакой охраны. Уголь, бревна, доски — какая тут охрана? И ночью, заметьте, ночью все это! Ну, повезло еще — не так далеко отъехал куцый составчик. Соскакиваю, бегу искать телефонную розетку…
— Через каждые восемьсот метров на столбах телефонные розетки, — быстро наклонившись к Станику, пояснил Сапейко и удовлетворенно откинулся на спинку стула.
— Так вот: половину этих восьмисот метров пришлось бежать. А сначала, конечно, оградил куцый состав. И петарды зажег. В шахматном порядке, через каждые двадцать метров, по обе стороны состава…
— Да ведь эти петарды горят факелами сколько? Ну четыре минуты — самое большое, — снова перебил приятеля Сапейко, очевидно, довольный своими вечными, прочными знаниями, забывающий в этот миг о своем сидении в конторе и вновь превращающийся в машиниста.
— Ха, четыре минуты! Да ведь за четыре минуты я слетал туда, к розетке, за четыреста метров, позвонил, слетал назад. А помощник мой разжег костерок, чтоб другой огонь был, пока не догорят петарды. За четыре минуты. И жду локомотив. И потом соединяюсь с расцепившимися вагонами. И, заметьте, ночью все это, ночью! Такой вот случай. Восемь лет прошло — я и сейчас вижу эти петарды, освещающие половину моего состава…
— Ты Стасику еще о нашем деле. Еще! — попросил Сапейко.
Станик вовсе воспрянул: значит, для него так щедры на слово мужчины, для него ведут они разговор о своем деле, о локомотивах, о необычных по сложности рейсах, о ночных бдительных вахтах, о туманах, о петардах, о далеких станциях…