– Да что ж ты сделал?
– Куражился больно, сударь! Как посадские побежали, так я вошел в такой азарт, что свету Божьего невзвидел. Наша стена давно-давным остановилась, а я вдогонку, один, ну-ка подбирать остальных, благо руки расходились – щелк да щелк! То того, то другого – любо, да и только! Глядь назад, ахти! Один как перст! Смотрю – все ко мне! Ну, беда! Вот я, не будучи глуп, и бряк оземь да и кричу: «Шабаш, ребята! Лежачего не бьют!» – «Да мы лежачего бить не станем! – сказал какой-то мужчина аршин трех росту, которому я вдогонку шею-то путем накостылял. – Эй, ребята, сюда!» Вот человек пять уцепились за меня, подняли молодца на ноги, приставили к забору, да ну-ка обрабатывать! Ах ты господи! Небо с овчинку показалось! Катали, катали! Насилу вырвался!
– Бедняжка! Как они тебе лицо-то избили.
– И, сударь, рожа ничего, заживет! А вот под бока-то они мне насовали, черти! Вздохнуть нельзя!
Я вошел в гостиную. Авдотья Михайловна играла с хозяйкою в пикет, Двинский схватился с моим опекуном в шахматы, а Машенька сидела, надувшись, поодаль от всех. Когда глаза ее встретились с моими, она отворотилась и взяла в руки книгу, которая лежала на окне.
IV. ДОМАШНИЙ ТЕАТР ГРИГОРИЯ ИВАНОВИЧА РУКАВИЦЫНА
Я думаю, ни о чем не было так много писано и говорено, как об этом чувстве, которое мы называем любовью, – а что такое любовь? Все прочие душевные свойства: дружба, милосердие, благодарность, сострадание, – имеют какой-то определительный смысл, но любовь? Любит ли мать своих детей, когда готова броситься за них в огонь и в воду? Любит ли жена мужа, когда, потеряв его, зачахнет с горя и сойдет вслед за ним в могилу? Любит ли брат сестру, когда идет стреляться в трех шагах с человеком, который осмелился оскорбить ее? Любили ли свое отечество Минин и Пожарский, готовясь с радостью положить за него свои головы? Любил ли свое создание, теперешнюю Россию, великий Петр, этот гигант и телом и душою, когда под Прутом, окруженный со всех сторон в несколько раз сильнейшим врагом, он написал сенату не признавать его царем и государем и не исполнять его собственноручных указов, если он попадется в плен к неприятелю? Всякий согласится, что все эти различные виды любви, доведенной до высочайшей степени, любовь к отечеству, любовь матери к детям, брата к сестре и, наконец, тревожная, пламенная страсть любовника к той, которую выбрало его сердце, выражаются всегда одним и тем же: беспредельным и безусловным самоотвержением и, несмотря на это сходство, не имеют ничего общего между собою. Лишать себя всех удовольствий для минутной прихоти другого, жертвовать для благополучия его благом собственной своей жизни и не видеть в этом никакой жертвы – одним словом, быть совершенно счастливым не своим, а его счастьем, – мне кажется, больше этого любить не можно? Я точно так любил Машеньку, называя ее сестрою, теперь, когда узнал, что мы почти чужие, что она может выйти за меня замуж, я не стал любить ее более прежнего – это было невозможно, но чувствовал, что люблю ее совсем иначе. За несколько часов я почти не замечал, что Машенька прекрасна, а теперь не мог смотреть на нее без восторга. Бывало, я обращался с нею так свободно, поверял ей все, что приходило мне в голову, или, лучше сказать, не говорил с нею, а мыслил вслух, теперь я вдруг стал застенчив и робел перед нею, ну, право, более, чем перед самим губернатором! Минут десять собирался я с духом и не мог решиться заговорить с нею, наконец подошел и спросил робким голосом, что она читает?
– Календарь, – отвечала Машенька, продолжая перебирать листы.
– Приятное занятие.
– Что ж делать, когда другого нет. Мы оба замолчали.
– Машенька! – шепнул я, взяв ее за руку, – Ты на меня сердишься?
– Конечно, сержусь. Зачем в рядах вы не хотели меня поцеловать?
Вы! Странное дело, до моей прогулки на ярмарку, это вы разогорчило и разобидело бы меня до смерти, а теперь – не знаю почему – это переменное словцо вы показалось мне даже приятным.
– Послушай, Машенька, – сказал я, – ты напрасно на меня сердишься, как можно нам целовать друг друга: мы уже не дети.
– Так что ж?
– Это неприлично.
– Неприлично!.. Да разве я тебе не сестра?
– Нет, Машенька.
– Ну, конечно, не родная, но, мне кажется, двоюродные сестры целуют своих братьев.
– Да кто тебе сказал, что мы двоюродные?
– Ах боже мой! Да какие же?
– Мы почти совсем не родня с тобою.
– Не родня! – повторила Машенька, и я чуть не вскричал от ужаса: в ее розовых щеках не осталось ни кровинки, губы посинели, а рука, которую я держал в моей руке, вдруг сделалась холодна как лед. – Не родня! – продолжала она еле слышным голосом. – Ах, братец, как ты испугал меня! Ну можно ли так глупо шутить.
– Успокойся, Машенька! – сказал я. – Да и чего ты испугалась? Ну да, конечно, мы не родня, я могу на тебе жениться, а ты можешь выйти за меня замуж.
Машенька вздрогнула, ее бледные щеки запылали, она вырвала из моей руки свою руку и почти в то же самое время, протянув ее опять, сказала с улыбкой:
– Теперь я вижу, братец, ты шутишь.
– Право, не шучу.
– Да полно, перестань.
– Клянусь тебе, это правда.
– Какой вздор, и как тебе пришло в голову…
– Не мне, Машенька, я об этом никогда не думал.
– Так с чего же ты взял?..
– А вот послушай!
Тут я пересказал ей слово в слово разговор, который так нечаянно подслушал на ярмарке. Машенька задумалась.
– Нет! – сказала она после минутного молчания. – Это быть не может, ты, верно, ошибся. Послушай, братец, хочешь ли, я спрошу об этом у маменьки?
– И ты думаешь, она скажет тебе правду?
– А почему же нет?
– Да если нам до сих пор никогда не говорили об этом, так, верно, и теперь не скажут. Может быть, на это есть причины, которых мы не знаем.
– Да, да, в самом деле!.. А кто были эти дамы?
– Я уже говорил тебе, что когда они сидели на прилавке, так мне за кучею книг нельзя было их видеть.
– Знаешь ли что? Мне кажется, они тебя заметили и хотели посмеяться над тобою.
– Да если я их не видел, так и они не могли меня видеть.
– Не приметил ли ты, по крайней мере, как они были одеты?
– Да!.. Я очень об этом думал!.. Однако ж, постой! Так точно!.. На одной из них был чепчик с розовыми лентами и голубыми цветами.
– Это Анна Саввична Лидина! – вскричала Машенька. – Я познакомилась и очень подружилась с ее дочерью… О! Феничка мне все скажет! Я попрошу ее, чтоб она спросила свою маменьку, правда ли, что мы не родня, и ты увидишь, братец… Погоди, погоди!.. Ах, как легко тебя одурачить!
Машенька очень развеселилась, беспрестанно говорила мне:
– Так вы, сударь, хотите на мне жениться? – и умирала со смеху.
– Тьфу ты, благодарствуй! И вторую проиграл! – вскричал Двинский, оттолкнув с досадою шахматную доску. – Ну! Или ты, Иван Степанович, понаторел у себя в деревне, или я больно плохо стал играть. Однако ж не пора ли вам, барыни, одеваться? – продолжал он, взглянув на своего эликота[33]. – Без пяти минут семь! Авдотья Михайловна! Ведь вы, кажется, также со всем семейством приглашены сегодня в театр к Григорию Ивановичу Рукавицыну?
– Да, он просил нас – и в театр, и в вокзал! – отвечала Авдотья Михайловна.
– Так ступайте же, наряжайтесь! В семь часов к нему весь город съедется.
– Мы последние два короля доиграем завтра, – сказала хозяйка, вставая.
Через полчаса мы отправились к Григорию Ивановичу Рукавицыну. Его деревянный дом, один из лучших в Дворянской улице, занимал с своим садом, двором и всеми принадлежностями почти целый квартал. Когда мы вошли, то перед нами открылась бесконечная амфилада низких комнат, не убранных, а, лучше сказать, заваленных различной мебелью. Народу было множество, и мы едва могли добраться до хозяина, который в угольной, обитой китайскими обоями, комнате, принимал гостей. Мы только что успели с ним раскланяться, как он, подав с низким поклоном руку губернаторше, пригласил всех идти за собою в мезонин, в котором устроен был театр. Господи! Какая началась давка, а особливо по узкой лестнице, когда все гости бросились толпою вслед за хозяином. Губернаторшу и дам пустили вперед, но зато мужчины стеснились так в дверях театра, что у председателя уголовной палаты оборвали на фраке все– пуговицы, а одного советника губернского правления совсем сбили с ног и до того растрепали, что он должен был уехать домой. Наконец кое-как все гости вошли в театр и разместились по лавочкам. Разумеется, я попал на самую заднюю. С одной стороны подле меня пыхтел толстый помещик в замасленном кафтане, с отвислым подбородком, раздутыми щеками и преогромной лысиною. Он беспрестанно протягивал чрез меня свою толстую лапу и нюхал табак у другого моего соседа, маленького человечка, тщедушного, с длинным острым носом и лицом, которое с профиля походило почти на равносторонний треугольник. Если вам случалось видеть ученых чижей или канареек, одетых по– человечески, то вы можете себе составить довольно верную идею об этом господине, который, к довершению сходства, прятал в толстый галстук свою бороду и, выставляя наружу один нос, не говорил, а пищал каким-то птичьим голосом.