Гнетущие мысли преследовали Альфреда, и он не мог осилить мучительную горечь, которая овладела, им мало-помалу. Смерть горячо любимого друга представлялась ему насмешкой над всем возвышенным, над всяким умственным прогрессом. Подобно высоко поднявшейся волне, которая с шумом разбивается густой пеной далеко от берега, Моргоф стоял высоко над уровнем большинства своих современников и погиб в пределах желанной пристани. Подобно тому, как вслед за разбившейся волной незаметно сменяли одна другую ее спутницы – мелкие волны, так и наряду с Моргофом Альфред знал немало отсталых людей, которые представлялись жалкими и ничтожными сравнительно с его благородной и высокоодаренной личностью. Почти обезумевший от горя и затаенной злобы на коварную судьбу, граф дико расхохотался. Гулкое эхо слилось со свистом бушевавшего ветра и пронеслось над необъятным, морем, как смелый вызов насмешки над природой, над человеческой жизнью, словом, над всем, что происходит на земле. «К чему существует все вообще?! – мысленно спрашивал себя Альфред. – К чему эта вечная, нескончаемая смена морских волн и человеческих жизней? Какая нелепая толчея. Что в том толку, если которая-нибудь из волн высоко поднимается над остальными? Она только тем скорее разобьется, а эта участь постигает всех их рано или поздно. Что в том толку, если человек превышает уровень посредственного большинства своими дарованиями и развитием? Он исчезает с лица земли, как и все остальные, – более того, – жизнь его кончается чудовищной роковой катастрофой. Что за смысл в нескончаемом столкновении колыбелей и гробов? Сама природа есть ничто иное, как данаида. В области стихии Нептуна, ее деятельность сводится к работе водяного колеса, а в истории человечества к бесцельной толчее, которая именуется человеческой жизнью. На тысячи ладов властвует природа над людьми, но разве и величайшие из трагедий не становятся смешны, когда они бесцельны, когда они уподобляются выполнению данаидиной бочки? Может ли иметь какое бы то ни было значение едва ли не суточное существование того чувствующего мускула, который мы называем сердцем? Не безразлично ли как мы проведем жизнь: проникнемся ли мудростью и добродетелью или нет. Создадим ли мы себе радужное счастье или будем разбиты горем? В конце концов, всех нас ожидает одна и та же развязка, все мы ляжем под могильную насыпь.
В этих ужасных, гнетущих мыслях Альфред находил какое-то дикое наслаждение: он рылся в своей наболевшей душе, растравляя тяжелые раны. Мучительное чувство горечи мало-помалу перешло в мрачную меланхолию. Подавленный злобным ожесточением, Альфред растерянно озирался кругом. Вдали на западе осветились облака золотистым ободком, и над горизонтом показался солнечный шар. Слегка колеблясь на лоне небесной тверди, он величаво склонялся к закату, разливая обильные потоки расплавленного золота по темным волнам океана. Как огромный раскрасневшийся, словно заплаканный глаз природы, опускалось мощное светило все ниже и ниже, разметая по стемневшему небу косые ряды красноватых лучей. А оттуда с беспредельной выси дивились величественному закату тысячи загоравшихся звезд. Выступая с каждой секундой, они постепенно усеяли весь небосклон. С глубокой скорбью взирал осиротелый Альфред на эти бесчисленные миры.
Сколько миллионов человеческих глаз с восторгом созерцают это величественное зрелище, – думалось ему, – и в ответ на эту мысль по его губам скользнула презрительная улыбка. Действительно ли оно так прекрасно? Да, если его созерцаешь только чувственным глазом. Но если, как то было с Моргофом – созерцающей не ограничивается одним эстетическим чувством, а стремится к метафизическому сознательному рассуждению, как скоро восхищение переходит в размышление, от величия этого зрелища не остается и следа. Что такое все эти звезды, как не обитаемые миры, центры планетной жизни, такие же страждущие, как и наша земля, где бесконечно сменяются одно другим поколения людей, которые вечно ищут счастья и ничего не находят, кроме несчастья. Чем выше поднимается человек по лестнице мудрости и добродетели, тем вернее ожидает его злополучная доля. О, если бы всюду по всему бесконечному пространству вселенной, могли быть слышны вопли страждущих и мучимых жизнью существ. Если бы они доходили до слуха просвещенных мыслителей, то они едва ли восхищались бы хитрым механизмом всемирной нескончаемой сутолоки, царствующей на бесчисленных планетах. Вся суть не в искусстве механизма, а только в том, что именно происходит на поверхности всех этих планет, которые вращаются в необозримом пространстве, подобно громадным группам сплошных кладбищ. Величественна природа только потому, что она нема, что она укрывает от наших взоров свою главную работу – обильный материал для человеческих страданий. Отчаянные вопли всех живущих, – вот преобладающая музыка вселенной. Горе, нескончаемое, вечное горе – вот единственно, что не подлежит сомнению. Пусть фантазеры-мечтатели восхищаются звездным небом и вдохновляются дешевыми восторгами. Пусть праздные глупцы дивятся искусному механизму, измышленному только для того, чтобы мучить все, что живет и дышит. Ведь и орудия пытки также весьма остроумный снаряд, но кому же приходит в голову восхищаться ими? Не быть лучше, чем быть, потому что сплошной, и чудовищный обман, разрастающийся до колоссальных размеров и покрывавший собою всякое бытие, является лучшим доказательством полнейшей бесцельности в работе природы. Конечная цель человеческой мудрости должна свестись к сознанию невозможности ответить чем-нибудь иным, кроме злой насмешки, на вопрос: К чему существует все вообще?
«Скажи мне, что такое человек?
Зачем он родится, куда исчезает?
Кто там живет на этих планетах,
В беспредельной выси небесного свода,
Где искрятся звезды, где солнце сверкает?
А волны все пенятся, ветер бушует,
Плывут облака, проносятся тучи,
Как холодны звезды, как они безучастны —
И только глупец чает ответа».
А все же! «Жизнь – это болезнь, от которой нас излечивает смерть». Вот что написала рука отошедшего друга. А что, если он прав? Если могила наша есть нечто иное, как узкий проход к другому, лучшему миру? Если Генрих в сущности не умер, если его пытливый ум, который так рвался к заоблачным сферам, на самом деле не угас, а обрел неведомый сложный материал для новых исследований? Что если бессмертие есть абсолютно существующей факт – что тогда?
Всецело поглощенный этой мыслью, Альфред порывисто встал. Заходящее солнце роняло гигантские тени на песчаный берег. Граф сам испугался своего отчаяния. Вопрошая звездное небо о причинах бытия, он искал отклика на свои страдания и пришел ко все отрицанию. Но что было исходной точкой его сомнений? Конечно, смерть единственного друга. Могилу его Альфред избрал исходным пунктом своего миросозерцания и смотрел на смерть как на уничтожение души вместе с телом. А что, если бессмертие не подлежит сомнению, если смерть есть ничто иное, как отрешение бессмертной души от тела? Не от этого ли вопроса зависит все наше миросозерцание? Понятие о смерти, как об уничтожении и души, облекает могильным мраком все, происходящее в необъятном пространстве вселенной. И наоборот, понятие о смерти, как об отрешении души от тела, озаряет радужным, неугасающим светом всякое бытие, все мироздание. Таковы были убеждения Генриха! Как часто он осыпал едкими насмешками невежественное учение материалистов! Их мировоззрение представлялось ему продуктом самого жалкого извращения разума. Материализм был в его глазах ничем иным, как философией недоразвитых умов. Но вот к чему сводится самый важный вопрос: ошибался ли Моргоф, в силу своего исключительного благородства, которое мешало ему понимать мир таким, каким он кажется, или же его незабвенный друг выработал свое мировоззрение, основываясь на великой истине, которую ему суждено было познать.
Тревожные мысли, сомнения, минутами вспыхивавшие надежды прозреть душой, наперерыв осаждали усталую голову Альфреда. Он машинально направился обратно к городу. Буря душевных страданий постепенно стихала, и он сознал необходимость борьбы с горем. Альфред впервые почувствовал, что, предаваясь полному отчаянию, он тем самым нарушал свое благоговение перед памятью отошедшего друга. Тут он вспомнил о Ковиндасами, вспомнил, что на эту скудную долю оставалась еще возможность хоть мимолетного общения с теми, которые были ему дороже всего на свете, которые оставили его сирым и одиноким на бренной земле. В эту минуту Альфреда внезапно осенила светлая мысль: разве мог он ослушаться завета, завещанного ему теми, которых не стало, и которые так беспредельно любили его. Разве мог он забыть про ту священную цель, которая светила путеводной звездой в его горьком существовании. Ему обещано было, что он найдет Эммануила, и хотя бы это стоило ему нескольких десятков лет самых ужасных страданий, он не мог, не смел уступить отчаянию. Перед Альфредом предстали во всей своей устрашающей пустоте тяжелые годы неусыпных трудов во имя священного долга, но он твердо верил, что его одинокое странствование по жизненному пути еще раз озарится светлым лучом неведомого, неиспытанного счастья. Альфреда охватила любовь безграничная, святая любовь к крошечному малютке. Да! Он увидит, он прижмет к исстрадавшемуся сердцу своего единственного сына, прежде чем отойдет в мир иной, прежде чем соединится со своей дорогой возлюбленной и с незабвенным другом.