Литмир - Электронная Библиотека

Надо что-то делать, куда-то идти, искать других врачей, получше! Статкусу кажется, что и Елена, послушная неписаным законам дома Шакенасов, смирилась с неизбежностью. Он, как только может, старается расшевелить жену:

— Уговори ее, упроси, чтобы согласилась в больницу.

Эх, если бы не бросил тогда Еронимаса Баландиса на произвол судьбы, не пришлось бы через неделю стоять у заснеженной могилы тестя… И все-таки дожил старик до настоящей зимы, до обжигающего щеки мороза, до свиста детских салазок в переулках…

Петронеле терпеливо выслушивает и мотает головой. Нет и нет! Тут, где стены лечат, она скорее встанет на ноги. Однако лишь попытается — не встать, какое там, — ноги на пол спустить, как вспыхивает, начинает рваться в небесную высь окно, словно птица, догоняющая стаю. Это она птица со связанными крыльями, в ее голове ревут, гудят самолеты, волна за волной, как в конце войны, когда немцы бомбили окопавшиеся в лесочке русские танки. Страшно было — вот-вот взлетишь на воздух вместе с сосенкой пли елкой! — но тогда тлела надежда, что скоро всем ужасам придет конец, что люди выберутся из ям и заживут, как прежде. А теперь?

Петронеле лежит и ненавидит себя: надо же, свалилась не вовремя, в самый разгар лета, наделала хлопот чужим людям. И, не слыша, слышит, как уныло цвикают струйки молока в ведре у Елены… Никогда не любила зависеть от других, хотя они и от всей души протягивают руку. Возиться со стариками, подтирать им задницы разве приятно? Молодой человек, как цветок пахнет и привлекает, старый — трухлявый гриб, который вовремя не сбили… Так говаривала матушка, которую Лауринас не любил. Что уж там, строгая была, слишком строгая, как они тогда ведро-то с помоями, не надо было этого, ох, не надо было… Но разве зла им желала? От боли за поруганную дочь не ведали материнские глаза, что руки творят. Хорошо еще, что ведро — не ухват — схватила, покалечила бы, прости ее, господи, и дай ей царствие небесное! Что от старой ждать, если и ее, молодой и резвой, глаза не лучше видели, когда приплелась она из местечка несолоно хлебавши… Быстрее, чем сосулька, таяла в ее сердце надежда, нашептанная женой Абеля, уступая место отчаянию и жажде мести, неизвестно, чего было больше. Залила очи ревность — огонь и ледяная вода. Ничего вроде бы не случилось, ну, поднесла женщина цветочек победителю, ну, поднял он ее в знак благодарности на коня — лошадь-то для горожан редкость! — ну, «здравствуй» и «прощай», а может, и того не сказано. Однако темнело у Петроне в глазах, видела то, чего не было, не видела того, что было. Шатало ее меж деревьев, Лауринасом посаженных, разговаривала с ними — то к стволу прижмется, обнимет, будто самого Лауринаса, то сердито ветви отстранит. Вырвать, спилить, чтобы корни засохли, почки не завязывались, плоды не зрели! Но как вырвешь, живые ведь! Деревья не виноваты, сами без садовника сиротами остались, как Жайбас. Жайбас! Вот кто всему виновник! Уже не сыплет ему овса, пробирается к стойлу и ест глазами, словно под седлом он, словно ее Лауринаса несет… Вскакивал иногда и без седла, мотался невесть где… У заляпанного грязью блестят шея и глаза, бока не чищены, грива не расчесана, косит налитым кровью глазом и копытами бьет, доски дробит. Чует беду, чует опасность. Да, да, не будь Жайбаса, никогда не было бы и той дамочки, ее пряного запаха, которым отдавал стриженый затылок Лауринаса, когда вернулся с лесопилки… Вот и верь, что с лесопилки! Выпустить жеребца на волю, коли так рвется? Чтобы земля задрожала, чтобы духу его тут не осталось — сверкнет молнией, донесется дальний гром… Побегает, поносится, снова прискачет к привычной кормушке. Так просто от него, ржущего дьявола, не отделаешься. А если сунуть узду Стунджюсу? Тогда все, тогда хоть волосы на себе рви, Лауринас, ори, вой — не дозовешься. Не возьмет Стунджюс? Ха, глазом не моргнув ухватит! Ах, и хитер же змей черной ревности, чего только не нашепчет, когда вертишься в постели, как на угольях, ждешь утреннего луча, который — и ты знаешь это — тоже не принесет облегчения…

Даже у матери и у той отвисла от удивления губа, когда дочь поведала о своем плане.

— Молись! — замахала обеими руками. — Проси у господа прощения!

Она и молилась, не раз молилась, пав на колени перед холодным и унылым ложем, да не нужна была она боженьке. Стунджюс, вот кто спасет, вернет надежду!

— Уж не помутился ли у тебя разум, детка? — не поверил своим ушам Матаушас Шакенас, услышав о намерениях дочери. — Не простит ни нам, ни тебе Лауринас. Лучше уж могилу себе вырой!

Могилу? А теперь что, не могила? Видать, нет еще, раз отец ею пугает. Дождетесь, накаркаете! Она чуть рассудок не потеряла, бросилась было даже к колдуну. Килограмм вычесанной шерсти и три десятка яиц захватила, но не помогли его заговоры. Ни от бога, ни от черта помощи не получив, вспомнила однажды утром, что давно на реке не была. Побрела сквозь туман, прихватив узел с грязным бельем и убеждая себя, что собирается стирать. Солнце пробивалось сквозь листву, окрашивало розовым поверхность воды. Вошла в реку, жадно втянула в себя запахи тростника и мокрой глины. Неужели так пахнет смерть? Сладко, умиротворяюще… Вспомнила о спящих детях и, задыхаясь, кинулась обратно домой. Больше ни шагу к реке, такой красивой, манящей… Чтобы снова не поманил дьявол, начала тормошить отца: езжай к Стунджюсу, проучить надо, проучить! Лауринаса по имени не называла — он. Упорно требовала и сама дивилась, откуда столько горечи, столько жестокости в сердце. Ах, когда так мечешься, умоляешь отца об этом коварстве, Лауринас кажется рядом, видишь даже его сурово сдвинутые на переносице брови. Опустишь руки, отойдешь малость — удаляется безвозвратно. Нет, не дам ему исчезнуть, не позволю его запаху растаять среди чужих запахов! Не устоял Матаушас Шакенас — согласился посоветоваться со Стунджюсом. К счастью, не спешил запрягать, отвык при зяте-то оси мазать, упряжь распутывать. Из-за этой задержки и не передал узду Жайбаса Лауринасову врагу, успел вернуться на взятом у приятеля жеребце сам Лауринас. Приехал, чтобы она обо всем забыла, она и забыла… Скрылся где-то в недрах памяти питавшийся кровью ее сердца змей. Но разве ревность не выползает порою снова, не жжет раскаленными угольями? Все давным-давно простив, поймешь разве, отчего вдруг закипает в груди и холодеет спина, будто снова стоишь на коленях на стылом полу возле холодной постели? Не поймешь. А то вдруг придет в голову: а что, ежели бы не та женщина с вуалькой, не тот побег Лауринаса, может, давно успокоилась бы, телом и душой состарилась, как другие женщины? Выходит, должна благодарить ту дамочку? Так где ж были раньше мои глаза? Кто знает, что должны они видеть и чего не должны, разве человек только глазами видит? Болью, печалью своей… Солнце клонится к закату, все это уже не важно. Петронеле и самой чудно: вот свалила болезнь, а в голову разные глупости лезут, обрушивается невесть откуда что было и чего не было, хорошее и дурное… Прекратись в голове этот грохот, сдается, ничего больше и не желала бы, а если тишина приманит костлявую, так разве мало пожито, видено, слышано, хоть, бывало, со двора ее и силой не вытащишь? Нет, мало, если подумать, мало… Вон, на дом для престарелых взглянула, столько всего увидела. А сколько их, таких домов, на свете? И не такой ли муравейник в памяти каждого разинувшего рот, уставшего говорить старикашки? Впрочем, когда ей копаться в чужих муравейниках, если одна нога еще тут, а другая над порогом… последним порогом…

Петронеле не встает, и эта ее тяжелая неподвижность, сопровождаемая то прозрениями — вся жизнь как на ладони! — то провалами — ничего не хочу видеть, даже солнца! — придавила усадьбу тяжким камнем.

Не только избу и двор затянула печальная пелена, дорожку к хутору тоже. Люди будто тайком по ней крадутся. Чаще других Акмонайте со своими сумками.

Вот снова она, сурово насупив красивые черные брови, толкает велосипед. Не снимая сумок, озирается по сторонам, не видать ли Петронеле. Может, ковыляет уже, опираясь на палку?

58
{"b":"848410","o":1}