Литмир - Электронная Библиотека

— Утешил, нечего сказать.

— Ах, господин Балюлис, никогда не бывает человеку так плохо, что не может быть еще хуже. Не знаю, есть ли кто там, — седобородый Абель ткнул кнутовищем в небесную высь, и его покрасневшие глаза вдруг засинели от сияющей голубизны неба, — но, пока человек жив, здесь вот, — он прижал кулак с кнутовищем к сердцу, — здесь что-то есть, что-то трепыхается… Человека можно унизить, растоптать, но здесь все равно будет что-то биться, подниматься вверх вместе с жаворонком… Но, дохлятина!

Это вот биение сердца, это стремление вверх и осквернили в Балюлисе. Представлялось, что жил им, дышал, а тут… Позабыл Лауринас, как вскипавшая кровь без всякой причины и раньше гнала из дому. На коня — и вперед, не разбирая дороги, не обязательно от Шакенасов удирая, от самого себя, вдруг разонравившегося. А теперь никуда не убежишь, хоть и порвал путы, ни в каких водах не отмоешься от позора, никакими мылами не ототрешь вонь тех помоев, часть собственного существа должен будешь оторвать, отрубить от себя, остатки в новую шкуру втиснуть, чтобы ничем старую не напоминала, надежно от новых унижений прикрывала.

Потому-то Лауринас вернулся домой не тогда, когда приплелся к Абелю тесть, согбенный, с печально повисшим длинным носом, пришел якобы за папиросными гильзами (втихомолку приторговывал куревом собственного изготовления), а на самом деле с ворохом векселей за пазухой: с этого дня — твои, зятек, все до одного — твои! — и не тогда, когда, постанывая, босиком прибрела Петронеле, таща за руку Казюкаса, пала ничком на кухне у Абелене… Лежала и не осмеливалась поднять глаза на сидящего у стола мужа, дотронуться до его вздрагивающего колена — сам не замечал, что оно дрожит. А лицо ее без кровинки, белое, как вымоченный домашний сыр, в щелках глаз поблескивают две застывшие капельки. Такой будет, когда постареет, — тяжелая, выцветшая. Не дай бог так быстро состариться, не дай бог! Повернулся к Казюкасу — в узком вороте рубашки пульсирует жилка на тонкой шейке… Здесь, в этой цыплячьей шее, все его тепло, вся жизнь. Кто теперь защитит мальца от безжалостных тисков жизни? Лауринас кашлянул, как бы невзначай помогая сыну сглотнуть слюну, но постарался придавить жалость, словно жучка сапогом к полу. Приказал, чтобы встала, пусть, мол, поедят селедки с Абелевыми булочками и возвращаются домой.

Вернулся на хутор много позже, когда портной облачил его в новенькую, поскрипывающую ремнями форму члена Союза стрелков.

— Вот теперь ты форменный наездник! — хвалили Лауринаса мужики в таких же мундирах, окружив его и похлопывая по плечу.

В этой форме, да еще с винтовкой он и пришел, вернее, приехал домой на одолженном у Акмонаса Орлике. Ремни поскрипывали, сапоги — тоже новехонькие сверкали. Сполз с седла несколько скованный, словно скакать верхом ему уже не в радость. Пружинил ногами, пробовал каблуками сапог землю, озирался. Не понравится что, рассердит — махнет обратно в седло, и поминай как звали!

Казюкас не осмелился сунуться под истосковавшуюся отцовскую ладонь, не соблазнила его даже аппетитная, в серебряной обертке ярмарочная конфета. Младший, Пранюкас, позволил приласкать себя, даже на руки к отцу залез, он обслюнявил карман форменного кителя, за что получил по попке и разревелся. Тесть хлопотал возле чужого, исчерна-черного коня — зачерпнул овса дырявым гарнцем, по дрожи рук можно было понять, что от былой его силы осталось совсем ничего, пень трухлявый, едва держащийся на источенной ножке старый гриб. Может, неплохим человеком был бы, кабы не она, ведьма старая, мелькнуло у Лауринаса, сторонившегося пропахшей пирогами тещи. Правда, и та не всегда исподлобья смотрела, не всегда ворчала. Такие другой раз вкусные пироги да булочки пекла, а уж хлеб у нее даже лучше матушкиного получался. Ей-богу, ничего не пожалел бы сейчас Лауринас, чтобы их, вот таких пришибленных, хлопочущих вокруг него, увидала родимая матушка, так не хотевшая отпускать любимого сыночка в дальние края, к неизвестно каким чужим людям.

— Пожалуйте в дом, господин Лауринас. Хе-хе, не знаю даже, как теперь и величать-то вас, — стелилась теща.

В словах ее почудилось Балюлису ядовитое жало, он выругался. Обошел двор, заглянул на гумно. Покрасовавшись эдак, неизвестно перед кем повыламывавшись, приказал подать одежду. Рабочую, потом его пропахшую, неясными надеждами на будущее.

— Кому сказано? — прикрикнул, хотя домашние и так были тише воды, ниже травы, любой жест, подергивание усиков ловили. Ох, нет! Опять кто-то нацеливается захомутать его трепещущий, не согласный с серостью жизни дух. Только не поддастся он! Сгреб в охапку Петронеле с детишками, что боязливо косились на прислоненную к лавке винтовку.

— А она… не выстрелит? — выдавила Петронеле непослушными губами. Не доводилось еще ей видеть винтовку так близко.

— Сама-то? Эх ты, глупенькая, — Лауринас ладонью прикрыл ей рот, а сердился на себя: зачем породнился с железом, которое не пашет, не жнет, а ежели и сеет что, так… Да нет, не породнился, для игры эта железная палка, игра маневрами именуется — соберется с их волости горстка мужиков, но разве думают они этими ружьишками мир потрясти? Так, ворон попугают — слишком много их развелось.

— Боюсь я тебя, Лауринас. Что ни скажу — все невпопад.

— Не нравлюсь в форме? Сам начальник полиции должен будет теперь честь отдавать, когда при полном параде выеду! — похвастался. Да только и самого это не грело.

Горделивое чувство вскоре совсем развеялось, и он уже твердо знал: ни за какие деньги не согласился бы натянуть на себя эту форму, кабы не то надругательство Шакенасов, едва не сунувшее ему в руки топор, да не угрозы Стунджюсовых дружков не допускать больше на скачки в гражданском.

Ночью горячо ласкал Петронеле, утащив ее из избы на сеновал. Стыдливая, сдержанная — мир ведь создан на вечные времена, и не нам, кротам земным, изменять его! — она дивилась мужу, а еще больше себе, словно не мать семейства, а деваха-дуреха, во что бы то ни стало решившая отбить чужого мужа.

Динь-динь — доносится издалека, уж не с неба ли? — и от торопливых этих ударов нагревается раннее солнышко, лучам которого нелегко пробиваться сквозь путаницу ветвей, листвы и плодов. Может, даже и не удалось бы ему прорваться во двор, когда б не звон отбиваемой у дровяника косы, не столбик дыма над кухонькой, откуда тянет шкварчащим на сковороде салом. Мычит отдавшая уже молоко Чернуха, мяукает прокравшийся через стерню на усадьбу чужой кот — ширится, растет новый день, мерцание земли сливается с сиянием неба.

На скамейке белеет литровая банка, прикрытая крышкой. Выдоено, процежено, разлито по крынкам и бидонам. Не забыты и городские господа: литр для них. Значит, ожила Петроне? На дворе, как обычно, похрюкивают, иногда заставляя потрескивать слеги загона, свиньи, в своей загородке копаются, поквохтывают куры, утки полощутся в корыте. На загородке болеет свежая заплата — заделана нарезанными механиком досками большая брешь, сквозь которую куриное племя разбредалось куда и когда хотело. Не поскупился Лауринас? Никому не жалеющий яблочка или кружки молока, он всегда жмется, расходуя материал — каждый трухлявый обрезок старается приспособить, строгает, прилаживает, кривые ржавые гвозди выпрямляет… А уж новую-то доску, прежде чем в дело пустить, так оближет, словно она сахарная. Все, как обычно. Если и не хватает чего, когда осмотришься, так это привычного ворчания Петронеле.

В окне кухоньки бьется-жужжит оса, но никто ее не гонит, не клянет назойливую тварь.

— Ну и денек — чистое золото! А, хозяюшка?

Интуиция подсказывает, что не к добру это молчание Петронеле. Да и о здоровье после таких неспокойных ночей осведомляться не следует.

— Хозяйка-то с рассвета хлопочет, а мы, лентяи, завтрак проспали.

Снова ни ответа, ни привета, но дверь кухоньки скрипнула. Елена гнет свое:

— Конечно, куда нам торопиться? Взять хотя бы моего благоверного, — она готова даже слегка кольнуть Статкуса, спускающегося босиком, с ведром в руках со ступенек крыльца. Он даже солнцу не улыбается после бессонной ночи. — Прочтет в газете об увеличении продуктивности коров и считает, что оказал посильную помощь сельскому хозяйству! Что, может, неправду говорю?

45
{"b":"848410","o":1}