Литмир - Электронная Библиотека

— Прости, зять! — к срубу на коленях полз старый Шакенас, красный в утреннем свете, точно из глины вылепленный. И дрожмя дрожал, казалось, вот-вот треснет и рассыплется мелкими осколками большое, неуклюжее тело.

— Прочь! Дай умыться.

— Мойся, зятек, мойся. Хочешь, солью…

— Прочь, говорю!..

— Ha-ко вот. Чистое полотенце. Все языки, зятек. Чего только не намелют поганые бабьи языки. От зависти, от черной зависти. Петронеле-то ни при чем тут. Мамаша, жена моя, взбесилась. Сколько и сам за жизнь от нее настрадался! Веревкой к спинке кровати вязала, чтоб к девкам не утек! — льстиво захихикал.

Лауринас отстранился от протянутых рук тестя, опрокинул на себя ведро ледяной, обжигающей воды.

— Слышите, бабы? Я вам покажу, как беситься! Я вам… Самих заставлю помои лакать, суки! — орал огромный, но какой-то словно пустой, бестелесный старик, воздев вверх кулаки и грозя окнам, в которые никто не смотрел. Все попрятались кто куда.

Он еще что-то кричал. Казалось, с кулаками набросится… А в дом войдет — затаится в уголке, отгородившись от всего папиросными гильзами, станет набивать их и жаловаться, дескать, плох нынче табак и зимы, и лета скверные, и люди, а жены по-прежнему будет бояться, как черт крестного знамения, от одного ее взгляда руки начнут дрожать, гильзы лопаться.

— Не уходи, зятек… Я тебе обещанные деньги… Получу по векселям… Не уходи!

— Пропадите вы все пропадом со своими векселями!

На дорожке возле кудрявой ольхи затарахтел Абелев возок.

— Хорошо, что завернул, Абель! — ухватился Лауринас за оглоблю, обрадовавшись, словно родне. Вот кто мог бы свидетельствовать, с каким сердцем я домой спешил. Только нет, не нужно этого! — Поворачивай! До местечка подбросишь? Я заплачу, не бойся.

— За место в телеге? Для меня великая честь Жайбасова хозяина подвезти! Смотри, дохлятина, не опозорь, — погрозил одру кнутовищем.

Даже под гору телега едва катилась. Вот-вот, казалось, рассыплются кости живого скелета, обтянутые серой, в ссадинах кожей. Долго не пропадал с глаз высокий крест в окружении тоненьких еще деревьев, которые захиреют здесь без него на этой неплодящей, неприветливой землице…

Подступал вечер. Усадьба не ожидала его, как прежних теплых вечеров, наплывающих с запахом пахоты и росы, пока еще едва ощутимой; лишь влажный налет на сапогах, если перебежишь уже накрытую тенью лужайку. Поникшие травы выпрямились, скрыли первых вестников осени — осыпавшиеся с яблонь желтые и коричневые листочки. С шумом продирались сквозь крону яблоки, падая на землю. Этим непрестанным глухим ударам вторил молоток хозяина: бил и бил по шляпке гвоздя.

Зачем он их вколачивает? Что надеется вогнать в доску, чтоб и следа не осталось? Не спросишь. И хозяйка затворилась в своей боковушке. Выдумки мужа спутали всю ее жизнь, она ничего уже не желала ни видеть, ни слышать.

— Не на-а-а-да! — оттолкнула чашку с чаем и утешительное слово Елены.

Сквозь крестовину окошечка виден верхний край деревянной, коричневой краской окрашенной кроватной стенки, узорчатый бок пышной подушки, распятие над давно не стрекотавшей, укутанной в чехол швейной машинкой. Все было, как всегда, Петронеле закрылась у себя, подкошенная усталостью, однако не только люди примолкли, но и фокстерьер.

— Свиней пора кормить, Чернуху пригнать, — пришлось напомнить Елене, когда тоскливо замычала корова и опушка повторила ее жалобу.

— Сейчас, сейчас я, доченька, — встрепенулся Лауринас, не соображая, куда сунуть молоток — мастерил какой-то никому не нужный ящик. Хоть бы засветлело в темных стеклах Петронеле — ведь любила, перед тем как лечь, сунуть нос в книгу или газету, тогда сил и ловкости еще хватило бы.

Пока надумал, куда пристроить молоток, на луг побежала Елена. Не хозяйские руки вели, Чернуха упиралась. Приведенная в усадьбу, сунулась в бураки, затрещали ветви яблонь.

— Я те! Не такого зверя — Жайбаса укрощал. — Лауринас промеж рогов огрел корову лозиной, хлестанул по ногам. Голос дрожал, в горле что-то хрипело, подумалось: а ну как, испугавшись его, такого маленького и слабого, упадет корова? Кое-как загнал в стойло.

— Хорошая моя… красавица, — ласково, будто расшалившегося подростка, уговаривала Елена.

Зазвенели струйки, уютно вспенивалось молоко, только вдруг ведро громыхнуло.

— Ну что ты… красавица, хорошая, добрая, перестань, ботвы тебе сочной наломаю, — заискивала «доярка», опасаясь нового удара копытом.

И снова — бам! — аж звон пошел.

— Плохо доится. Или руки у меня отвыкли? — послышался жалобный голос.

Сунулись в хлев Лауринас со Статкусом. Статкусу как-то не по себе — ничем не помогает по хозяйству. А Чернуха расхулиганилась — стеганула хвостом, да прямо по глазам. Елена залилась слезами, не могла даже поймать пальцами соски. Почувствовала корова слабину, совсем разошлась.

— Дай-ка, доченька, я. Мало того, что доится тяжело, так еще бесится!

Чтобы как-то усмирить Чернуху, привязал за рога к столбу и хвост к задней ноге прикрутил. Молочная струйка прыснула на землю, в подойник попали соринки, мушки. Какой шум подняла бы Петронеле! Все замечала из своего оконца, особенно выдумки старика, когда он доил. А тут ни сердитого окрика, ни сурового взгляда, что очевиднейшим образом говорило: никому не нужное дело делаете, хоть и очень стараетесь. Не было и тишины. Раньше, когда хозяйка заходилась в крике, она была повсюду, она царила, а теперь — нету. Разные голоса подавали сад, огород, дом, всякие сараюшки, скотина, требовали неотложной заботы, напоминали и о тех делах, с которыми день-два можно повременить, но все это свидетельствовало скорее не о покое — о разброде и замешательстве.

В полутьме Елена процедила молоко, отлила крынку для хозяев, банку для себя, остатки опрокинула в бидон, поставила его в ванночку со свежей колодезной водой; завтра, если Петронеле так и не встанет, снимет сливки. Молоко у Чернухи жирное, два-три раза подоишь — и сбивай масло. Промыв цедилку, ошпарив подойник — так всегда делала Петронеле! — сможешь и отдышаться. Все, как прежде, когда вела дело хозяйка, и все по-другому, словно из пустого в порожнее переливаешь.

Не зажигая света, пили втроем молоко, заедая картошкой. Лауринас глотнул и встал закрыть хлев. Растворился в дверном проеме и пропал. Ни слуху ни духу. Нету ни Петронеле, ни Лауринаса, и Статкусу почудилось, что они с женой заброшены на пустой призрачный корабль. Экипажа нет, но корабль куда-то плывет, везет их. Но куда? Била холодная дрожь, хотя молоко пили парное. Наконец из темноты вылупился горб Лауринаса.

— Не допили, хозяин, — голос у Елены, будто с родным отцом говорит, почтительный, виноватый. — Работаете много, едите мало.

— Чепуха. — Постоял немного, успел соскучиться по людям. — Ну, я спать пошел.

— И мы, — проводил его голос Елены, чтоб не было так пусто и тоскливо.

— Не прогуляетесь? — отойдя немного, обернулся Лауринас.

Статкусы иногда прохаживались вниз, до дороги. Под ночным небом исчезают силуэты соседних усадеб, зато выявляются купы деревьев, холмы, чаши низинок. Выскользнет из-за ельника луна — донышко бочки — и покатится за тобой, подгоняемая невидимой палочкой, то тут, то там отразится в глазу озерка — шагай смело, ног не промочишь. Из земного тепла, тумана и звездного света сотканы эти глазки.

— Пройдемся, а как же! — в один голос ответили Статкусы. Все должно оставаться, как было.

Елена сполоснула чашки, недопитое молоко поставила на простоквашу — мужчины любили ее — и притворила дверь кухоньки. Заметив распахнутую, Петронеле заворчит… А если не встанет? Зачем тогда корова, которой нужна прорва сена и свеклы? И молока дает столько, что киснет и перекисает в горшках, горкнет комьями масла в мисках, зачем? И деревья Лауринаса, верхушки которых уже упираются в небо, — зачем? И клен, который заполыхает осенью красным огнем? Тогда можно спросить, зачем в таком случае древо света, самое большое из всех саженых и несаженых, но спрашивать такое бессмыслица, ибо оно будет и тогда, когда уже не останется спрашивающих…

39
{"b":"848410","o":1}