Со скачек Балюлис возвращался на утренней зорьке, когда роса клонила запыленные травы обочин. Жайбас по обыкновению коротко заржал, почуяв близкую воду, всадник отпустил поводья. Копыто тяжело вдавилось в кромку песчаного обрыва — устал жеребец. Вскоре и Лауринас услышал журчание потока и словно поплыл к воде сквозь густые клубы тумана. Спешился, черпнул пригоршней, распугав мальков, еще теплой меж камышей водицы, плеснул себе в лицо. Жайбас, забредя поглубже, пил, казалось, не губами — всем грациозно изогнувшимся литым гелом, бархатной, вздрагивающей от наслаждения шеей. Балюлис ощущал ладонью, как взбадривает коня влага, пронимает целиком от загривка до бабок. Чалый, почти белый, казалось, от него вот-вот загорится день! Обратно к дороге вынес легкими длинными прыжками, которыми и славился. Маханул через канаву и чуть не опрокинул дребезжащую меж колеями повозку старого Абеля, везущего два ящика — с копченой селедкой и сдобными булочками. Между оглоблями покачивались выпирающие ребра, уши и общипанный хвост.
— Ай-яй-яй, господин Балюлис! Королевский у вас конь, скажу я вам. Королевский!
— Поменяемся, Абель? Сколько к своей шелудивой приплатишь?
— Господин Балюлис, — укоризненно мотает седой бородой старик Абель, — разве это хорошо, смеяться над бедным евреем?
— Бедные — лежебоки, те, что красот мира божьего не видят. Мы с тобой, Абель, не бедняки!
— Вы о небе, господин Балюлис? На небе-то лишь господь бог, если он есть, или большая дыра, если его нету…
Утро и утром-то назвать еще нельзя, так, едва развиднелось, а над дорогой, над кустами и низиной, нежащейся в сладкой дымке тумана, уже трепетала маленькая пичуга — друг и утешение пахаря.
— Жаворонок в небе, Абель!
Даже если нет бога, все равно стоит жить и умереть ради такого вот утра — мелькнуло у Лауринаса.
— Так, может, под такое хорошее настроение, господин Балюлис, рыбки бы и сдобы взяли? — предложил Абель, не забывая о своих торговых интересах. — Ведь домой едете?
Пахнуло ванилью и золотистой спинкой копченой сельди, щемяще сладкими запахами далекого детства. Немалая их ребячья стайка, в кучу сбившись, терпеливо ждала, когда матушка, продав такому вот седому еврею какие-то старые тряпки, принесет домой селедку и ароматные булочки.
— Заверни к нам, Абель. Не за пазуху же мне твои селедки совать? Ну, будь здоров, спешу!
Жайбас стриганул ушами, будто ласточка над головой мелькнула, и, не дожидаясь приказа, легко понес вперед, меся копытами воздух, изредка цокая подковой о дорожный камешек. С седла углядел Балюлис кочку, красную от созревшей земляники, соскользнул вниз, нарвал букетик. Для нее, для Петронеле. Над головою дрожал крылышками жаворонок, сладко покалывало грудь, где набухали, ширились доброта, радость и облегчение, что скачет домой, не поддавшись на разные соблазны. Затмение нашло, что иное, как не затмение разума, не смятение чувств? Не поддался и вот едет, приторочив к луке седла завоеванный венок; все ближе его дом, его деревья, его Петронеле, которая и во сне ждет мужа. Его ждет, единственного! За ночь венок привял, уже не казался таким пышным и красивым. Что и говорить, приятно, конечно, вспомнить, как громко ему хлопали, как гордо восседал он в седле, точно на троне, с которого все легко достижимо — и честь, и свобода, и небудничная женщина! — но куда приятнее чувствовать, что победил себя, выдержал искус, не подвалился к той кассирше. Даже на вальс не пригласил, залил только по-мужски водкой возникшую в сердце пустоту. Пили они с Акмонасом, всю ночь пили. Акмонас такой же любитель лошадей, как и Лауринас, правда, у него пятнадцать собственных гектаров! Но и две сестры, долю требующие. Обидел его ненароком, надо было мириться.
— Еще разок на скачки съезжу, а там Орлика своего побоку. Хватит, — жаловался Акмонас, потершись темноволосой кучерявой головой о седло. Не было ли в роду цыган? — Не могу больше. Сколько одного овса скармливаешь!
— И я кончать собираюсь. Правду ты говоришь, не окупается, — вторил Балюлис.
— Нет, тебе не кончить! Ты коней и во сне видишь. Это ты цыган, не я! — зло сверкнул белыми зубами Акмонас.
— Ну, не знаю. Свиней надо откармливать, молоко поставлять. На чем другом-то лит сколотишь?
— Не по твоему носу литы сколачивать. Кто жеребцу косички заплетает, у того одно в достатке — яблоки конские!
— Не заводись, Акмонас. Скажи лучше: лошадь, она добрее человека, а?
— Эх, были бы все как лошади!
Дружно заржали и, вскочив в седла, разъехались каждый в свою сторону, позабыв пустую ссору из-за бабы. Конечно, красивая, но для них все равно что лакированные сапожки, ни пахать в них, ни хлев чистить…
Вот дорожка сворачивает, огибая холм, замаячил кудрявый молодой ольшаник, вырос у ворот усадьбы крест — высоченный, другого такого по всей округе не сыщешь, хоть и крыши текли и животина в хлеву инеем покрывалась, пока не появился в усадьбе Лауринас. На дорожке, ведущей к дому, поблескивает топор, кем-то брошенный, у стены хлева — лезвия кос, но окна еще, как глаза слепца. Хорошо, что поспел до того, как проснулись тесть с тещей. Лишь бы Жайбас не загремел чем, не заржал во всю мочь; тихо, Жайбас, тихо, будь другом, не разбуди. Вот тебе свежего сенца с сушил, сейчас проберусь мимо похрапывающих стариков на свою половину, упаду рядом с горячей, точно булка из печи, Петронеле. Спящая, с гладким лбом, с приоткрытыми сочными губами, красивая она у меня. А уж здоровья и пыла! Вытаращит глазища, не успеет рот раззявить — где, с кем, почему? — а уже будет лежать навзничь, плыть на тот край света, где ни вопросов глупых, ни стыда… Здорово, что успел, пока не поднялись, уложу-ка букетик земляники на лавку и топор под нее приберу, чтобы не валялся посреди двора, черт знает, какие мысли могут кому-то в голову взбрести, когда вдруг наткнется глазами на топорик, не на месте валяющийся. Иной раз и правда, взглянешь на него — змей подколодный, копыто чертово! А на своем месте лежащий в дровянике или там на кухне, возле плиты — ничего, удобное, для человечьей руки созданное рабочее орудие. Каждой вещи, как и человеку, свое место, свое время. Так, теперь осторожненько, ножичком приподнимем крючок — повсюду эти старинные ржавые крючки понавешаны, щеколды хитрые, — слава богу, дверь в сени открылась, скрипнула, но не половицы под сапогами, в старом доме всегда что-то поскрипывает, вздыхает. Неужто тесть вздохнул, проснувшись? Нет, все как убитые дрыхнут, честно сказать, везет мне сегодня, а вчера больше всего повезло, когда отогнал я соблазн, сам себя переломил, так что, Петронеле, будь отныне спокойна и верь: нету у меня ничего дороже тебя да сынка нашего…
Что-то плеснуло, на мгновение ослепило, что-то скользкое повисло, облепило с головы до самых ног. Зашатался, словно сознание терял, без голоса, без мыслей, будто убьют сейчас, — жестоко, отвратительно и сопротивляться не можешь этой низости: кулак и тот в какой-то слизи, не только брови. Услышал, как падали на пол тяжелые капли, по лицу, груди, рукавам пиджака стекали вонючие помои, рот то отворялся, то закрывался, но не мог ухватить воздуха, залитый нечистотами. И крикнуть не в силах — поднималась, рвалась наружу тошнота.
— Получил, жеребец?! Будешь знать, как с блудницами ночи проводить!
Теща хрипела, как труба Страшного суда, ее рука продолжала еще сжимать дужку ведра — днем в него помои плескали, кишки охромевшей и потому зарезанной курицы, ночью шлепал к нему тесть, жалуясь на свой пузырь. За спиной простоволосой матери жалась Петроне, почему-то одетая. Значит, и она? Сговорились?! Ясно, сговорились! Правду сказать, жениного лица еще не видел — так, туманное пятно да прижатые к этому пятну ладони.
— Матушка, матушка!.. Что же теперь будет? — икала Петронеле, тоже не могла набрать воздуха в легкие.
Тут Лауринаса прорвало, крикнул, сам не помнит что, и теще, и всему свету, саданул двери, выкатился во двор. Уже не предрассветные сумерки — утреннее зарево било в окна, поблескивало на горшках, опрокинутых для просушки на кольях забора, на брошенных там и сям граблях, ведрах, лопатах. Окинул залитыми ненавистью и нечистотами глазами двор, где-то тут должна валяться одна удобная штучка, совсем рядом, под рукой, кто ее взял, куда дел, черт вас всех возьми, когда ты в своем доме не хозяин, так и веревки, чтобы повеситься, не найдешь! Забыл, куда сунул, и не раз в будущем станет благодарить судьбу, что забыл, куда девал тот топорик, что, возвратившись со скачек, убрал с глаз; ведь ухватил бы его — острый, с влажным от росы топорищем, и кто скажет, чего не раскрошил, не измолотил бы им в жажде очиститься, сорвать с себя гнусный покров, перебить смрад, загадивший солнечный восход. Кинулся было в хлев к Жайбасу, сейчас оседлает — и галопом, неважно куда, по лугам, по полям… Однако такого лошадь испугается. Отшатнулся, бросился к колодцу.