— Работа, сынок… Когда работаешь с настроением, так и поет она в тебе, музыка. — Глаза Лауринаса прояснились, морщины на лбу разгладились. '- Молодые не умеют ее слушать. Жаль, бригадирша не сажает на «грабли», вот там музыка!
— Ну уж, батя, — проворчал сын, будто от насмешек защищаясь, но в его добрых светлых глазах замерцали искорки восхищения. Невзначай признал, что сам не такой работяга, хотя иногда руки чешутся при воспоминании о прокосах, вместе с отцом проложенных.
— Ладно, давай твой смычок!
Едва пристроился у штабеля между поленьями и козлами, как явилась Петронеле. Губы дрожат, в поднятой руке палка.
— Совести у тебя нет, Лауринас! Ребенок на один день, а ты его пнями завалил. Не слышишь, что ли, как тяжко дышит, городской пыли наглотавшись?
— Вот и полезно потюкать.
— Я сам напросился, мама, — поддержал отца Пранас.
— Полезно? Посмотри на свой горб. Хочешь, чтобы и ребенка скрючило? Ступай, детка, полакомьтесь яблочками с Ниёле.
— У нее от них изжога. Сырых не ест, печеные.
— Мигом испеку. Не слушай отца. Пошли, блинчиками с вареньем угощу.
— Топором помашет — блинчики сами в рот запрыгают! — пошутил Лауринас, разрывая руками надколотое полено.
— Слышите, это отец говорит! Родной отец! Да был ли ты когда отцом своим детям? — Петронеле причитала на всю усадьбу, не обращая внимания на сына, невестку и Статкуса. — Почему на старости лет одни-то остались? Скажи, старик, чего замолчал?
Пранас воткнул топор в колоду, обнял мать за плечи, она утонула в его объятиях, растрогалась.
— Не надо, мама, отца обижать. Какой уж там вышел бы из меня летчик? С машиной и то вот справиться не могу. Хочешь знать, почему из дому ушел? — Он говорил мягко, гладя ее ладонью и взглядом. — Чувствовал себя, как петух с подрезанными крыльями. Улучил момент — и через тын… Сколько таких петушков из деревни улетело, в городах кукарекает. Так надо было, мама. Новые времена, новые песни!
— Слыхала, мать? А ты все меня попрекаешь, — обрадовался изменившемуся настроению сына Лауринас. — Если и виноват, то лишь в том, что только двоих настрогал. Поболе бы надо. Глядишь, и не остался бы один в хозяйстве… Но тут, мать, твоей вины больше. Дети тебе молиться мешали.
— Иди ты, знаешь, куда? — несердито ткнула его своей палкой Петронеле.
Лауринас, хихикая, отпрянул.
— Думал, больными застану. А вы сердитесь, ссоритесь, значит, живы и здоровы! — искренне радовался Пранас. — Может, батя, еще и принимаешь по капельке?
— Праниссимо! Пра-нис-си-мо! — приподнялась было со скамьи и шлепнулась обратно Ниёле.
— Будет тебе капелька, будет! — весело подмигивал Лауринас. — Наколем дровишек, и будет.
…И была капелька — сбереженная для праздника поллитровка. И потому еще большая печаль, что нельзя вернуться назад, где малыш — взъерошенная головенка — и радость, и доверчивость, и самые светлые на свете надежды. Вот он, твой малыш, перед тобою: уже немолодой, крупный, располневший мужик, разгоряченный рюмкой и разговорами, с морщинами разочарования на широком добром лице. Приметы не такого уж далекого будущего, не за горами тот день — не дай бог его дождаться! — когда сам станет старым. Торчит клочьями трепаная, шутовская борода и ничего не скрывает, скорее обнажает, и, наверно, нет печальнее доли, чем видеть своего ребенка стареющим и мучительно гадать: а подаст ли ему кто стакан воды, когда сам не в силах уже будет дотянуться дрожащей, никому не причинившей зла рукой… Балюлисы видят в нем себя, и у обоих перехватывают горло жалость и чувство вины, которым не нужны доказательства: главная улика — родные черты этого обрюзгшего, заросшего волосами лица и тени от больших жестикулирующих рук на стене.
— Ешьте, детки, ешьте, — мечется ошалевшая, как ночная бабочка на ярком свету, Петронеле и старается отогнать от глаз лицо сына, столь похожее на ее старческое лицо. Хоть на миг, чтобы вместо бородатого улыбнулось личико с гладкими, как тетрадные странички, щеками. Но ей не удается. Лучше уж не смотреть, думать о том, что посуда на столе не такая, как в городе, глядишь, еще невестка побрезгует… Когда гость переступает порог их дома, старая всегда об этом думает и привычная забота отодвигает все другие. Пранас, не переставая громогласно рассуждать, уплетает сало. Ниёле пытается отодрать вилкой слой жира от кусочка мяса. Совсем не много этого белого — мясцо розовое, ломтик самой лучшей грудинки, какой только удалось отрезать, но невестке мешают есть мухи, вилка с отбитой костяной ручкой. Не косись ты на нее, жуй свое, чтобы не застряло в глотке, ибо невестка, чего доброго, не сдержится, отодвинет тарелку и выбежит. А может, каким-то чудом случится нежданное-негаданное, о чем ты разве что тайком мечтала: вместо того чтобы вежливо поклевывать, оскалит невестка зубки и брызнет искрами слез, жалуясь на большого и доброго мужа, краснобая и недотепу — сущее несчастье женщины, не отшлепаешь его, как ребенка, небось не молочко пьет. Разве она, Петронеле, не женщина, не поймет ее?
— Праниссимо! Забыл свое обещание? Больше никуда с тобой… Честное слово!
— Не пью, Ниёлите, золотце мое! Разве я пью? Так, капельку с батюшкой… Может, последний разок, кто знает? — Он даже не скрывает, что не выстраивает и не планирует свою жизнь, доверяясь неудержимому, не зависящему от человека бегу дней.
Пахнуло сладкой слезой печали, но ее расплескивает сам Пранас, вскакивая на ноги.
— Ну, батя, ты у нас молодец! Дай ус. Думал, сидишь себе, как сноп соломы, а ты нет, какой фортель выкинул: породистую собаку сторговал! Не знаешь, может, сучку привезут? Принесет потомство — деньгу зашибешь! Ныне пошли времена фокстерьеров!
Времен фокстерьеров Статкус проглотить не может. Благодарит за ужин и смывается во двор — проветриться. И чего это Елена там застряла? Не дождавшись ее, возвращается в горницу, нетерпеливо постукивает каблуками вокруг стола. В расстроенных чувствах натыкается на кровать Шакенасов, днем на нее даже глядеть не хочется. Наконец — кажется, целая вечность миновала! — раздается Еленин смех. Помолодевшая, в редко надеваемом белом платье, чуть-чуть хмельная от гомона застолья.
— Ну и свинтусы же эти Балюлисовы дети!
Смех Елены дробится, утихает.
— Что с тобой, Йонас? Вроде бы не пил.
— Со мной-то ничего. А вот что с тобой?
— Мне, представь себе, весело. Дождались-таки своей радости наши старики.
Однако уже ни в голосе, ни в глазах никакого веселья.
— Дождались! Эта фарфоровая кукла Ниёле, как она вилкой-то в тарелке ковыряла! И недотепа ее Пранас смеет еще отца упрекать, мол, не оборотистый! Не обольщайся, под шумок снова лапу протянет — дай еще!..
— Свой же ребенок, не чужой.
— Разве теперь дети? Мы-то ради своих от чего угодно отказаться могли, — гремит Статкус, словно на стройплощадке, где плохо слышно от грохота механизмов. Но сам чувствует, что возмущен не столько молодыми Балюлисами, сколько Еленой, хитро разрушающей обычное его поведение и ход мыслей.
— Кто отказывался, а кто…
— Ты уж, пожалуйста, без обиняков!..
— И ты не в казарме или на производственном совещании.
— Что ты сказала?
— Что слышал. Кому-кому, а тебе помалкивать бы…
Лицо Елены, только что молодо светившееся, грубеет и твердеет. Потрешься о такое, щеки обдерешь. А ведь была, была уже такой заледеневшей. Не тогда, когда хоронили отца, Еронимаса Баландиса, нет. И не тогда, когда он, Статкус, возвратился домой какой-то пришибленный, не признав средь бела дня своего лучшего друга… Тогда ни слова упрека: несчастному, полуживому готова была все простить, смотрела нежно, любовно. А тут — жестокая, толкающая в бездонную пропасть. Хотелось спрятаться, нырнуть в старую, давно сброшенную шкуру, от которой давно отвык, как от поношенного костюма, завернутого в газеты и забытого на гвозде. Так непримиримо выглядела Елена лишь однажды, когда постучался в их двери мальчик-несчастье. Ни в чем не виноватый мальчишка, вместо него на лестнице могла топтаться перепуганная женщина, старуха с красными от бессонницы глазами, загулявший, опоздавший вовремя возвратиться домой мужчина… Наконец, несчастье могло явиться в образе растерянной девочки, в каком хотите любом другом обличье, однако почему-то выбрало этого мальчика. Нормальный паренек — желтая майка «адидас», под мышкой в полиэтиленовом пакете ракетки для бадминтона, но глаза помертвевшие, залитые сероваточерной ртутью. А может, он сам, Статкус, был не в норме — перебрал в загородном ресторане с гостями из высокой инстанции: на волоске висел важный проект… И все-таки сразу не понравились, насторожили эти глаза съежившегося, дрожащего мальчишки. На что ни глянут — на перила, на дверной глазок, на твои, еще пахнущие травой загородного парка туфли, — все отвечает им мертвенным блеском. Екнуло сердце, будто выпорхнула, вырвалась из него на волю стайка трепещущих крылами пичуг, и крылья эти бились, царапали горло. Статкус даже не сразу сообразил, что задыхается. Что ему надо? Кто такой? Братишка Лины — подруги вашей Неринги! На мгновение меркнет разум. Неринги, его Неринги нет дома? Ночует где-то в другом месте? И от него это скрыли? Надо схватить, втащить мальчишку в квартиру. Но ведь это страшно, это значит впустить в дом несчастье — оно зальет пол, стены, вещи! На шум в прихожей появляется Елена. Смотрит на них и молчит. Шершавое, заиндевевшее бревно, а не жена, не мать его девочки. Какое отталкивающее лицо! Он, Статкус, бесконечно одинок, одинок, как когда-то прежде, нет, еще более одинок — лицом к лицу с несчастьем, которое не умещается в недетских глазах паренька. Хрупкий, большеглазый — и внушающий ужас? Заплатить ему любую цену, задобрить, чтобы серебряная чернь ртути не застыла узенькой траурной рамкой на последней полосе вечерней газеты! А Елена все так же безразлично чужда, хотя это ее долг, долг матери, расшевелить, обласкать мальчишку. Немо молчит, словно заранее знает судьбу Неринги, словно уже примирилась с ней. Приходится самому суетиться вокруг вестника беды, умасливать его, стараясь понять изгоняющим алкогольную эйфорию мозгом, что могут означать эти ракетки для бадминтона, не одна — две?! И нераспакованные, в целехоньком полиэтиленовом пакете? Зачем они? Орудие пытки? Малец и не соображает, что у него под мышкой, так не осознает змея, как смертелен яд ее жала. Сестра с Нерингой заперлись в спальне родителей, и он принялся бить ногами в дверь, тогда двери приоткрылись и в щели появилось это, новые ракетки в прозрачном пакете. В спальне родителей? А где же родители? Ах да, это же известно: мать Липы контролер на каких-то линиях, она вечно в командировках, а отец… Отец часто ночует у соседки-стенографистки. Я плакал, не хотел брать ракеток, а они успокаивали, целовали, только чтобы не мешал… не звал никого до утра. Лжец, гнусный лжец, а не честный перепуганный братишка какой-то одуревшей девки! Как же могли они тебя целовать, они же заперлись в спальне? Статкус, словно клещами, вцепляется в худенькое плечо, выпирающее из-под майки «адидас». Одурел? Кости ребенку переломаешь! Голос Елены, а губы не шевелятся. С ума схожу? Сам за нее говорю? Отвечай! Или… Не угроза, зубовный скрежет. Лина, Лина вытолкнула Нерингу… И та меня целовала, просила… Потом снова заперлись, маг пустили. Кого, кого пустили? Кто там еще с ними прятался? Отвечай! Магнитофон… Господи, как ужасно — и что сама Лина не вышла к брату, и что загремел магнитофон, а самое худшее — эти ракетки, новенькие, заранее приготовленные… Пичуги стая за стаей — точно скворцы из вишенника — вздымаются из неуспевающего сжиматься сердца, Статкус начинает отставать от паренька, они уже бегут. Давно бегут? Он, Статкус, мог бы легко обогнать этого хрупкого слабака, однако приходится передвигать не ноги — чугунные гири, язык не умещается во рту… А ведь целые полгода, до самого мальчика-несчастья, ему было так легко наслаждаться невесомостью. И работалось легко: играючи мотался по объектам, радостно и беспечно улыбался сотрудникам. Словно вознаграждал себя этой легкостью за вечную озабоченность, постоянное самоограничение. В конце концов, самому себе служил доказательством собственной мужественности. Освобождавшегося от множества забот и трудов, ждала его женщина, перед которой он не ощущал себя виноватым за то, что не стал художником или не обратился в мировую совесть. От не слишком уже юного не требовала чрезмерной молодости, не вызывала и отцовских чувств, хотя была молоденькой женщиной, вернее, девушкой, едва закончившей инженерно-строительный… Ничего, ничего не требовала от своего седого юноши, а вот сейчас душат петлей на шее пахнущие миндалем волосы — длинные волнистые пряди! — и не собираются отказаться от своего права: цепляться, лепиться к нему, быть там, где он, даже сейчас, в эти страшные мгновения, когда он скрежещет зубами… Нет, прочь! Прочь! А перед ним скачет мальчишка с ракетками для бадминтона, самыми жуткими орудиями пытки…