Примостившись на столе, я сразу заснул как убитый. Но долго мне спать не пришлось. Явившиеся в помещение Совета представители власти в лице Троцкого и полковника Муравьева238 потребовали, чтобы я следовал за ними, и, посадив меня в свой автомобиль, отвезли в Петроград.
С неделю я просидел в арестном помещении Смольного института, затем два с половиной месяца -- в Петропавловской крепости. Потом был освобожден, но через два или три дня получил извещение, что моим освобождением многие "недовольны". Я получил совет покинуть Петроград. Тогда я уехал на юг, в Тифлис. То, что я видел и пережил там -- в пути, потом в Грузии, -- выходит из рамок моих воспоминаний о 1917 годе.
Г.З. Иоффе КЕРЕНЩИНА И ЧЕРЕМИСОВЩИНА
Джон Рид, назвав октябрьско-ноябрьские события 1917 г в Петрограде "десятью днями, которые потрясли мир", был неточен. Мир потрясли не сами эти события, а их последствия, многие из которых впрямую уже и не были связаны с тем, что тогда произошло. И именно они, эти последствия, вынудили многих историков смотреть на октябрьско-ноябрьские дни 1917 года, на большевистский переворот словно бы в увеличительные линзы бинокля. Особенно постарались, конечно, историки советской школы Октябрьский переворот стал представляться результатом всероссийского движения "широких народных масс" Дело дошло до того, что чуть ли не вся предыдущая история России изображалась "устремленной к Октябрю". Октябрь становился как бы ее венцом.
Между тем подлинно исторический подход требует такого рассмотрения того или иного события, которое было бы максимально адекватно взгляду на него современников -- тех, кто не мог ни предвидеть, ни знать последствий случившегося. Бывший видный эсер М. Вишняк в статье "Пятилетие", опубликованной в "Современных записках" в 1922 г., писал: "Мы, современники, заранее опротестовываем действия будущего историка, который неминуемо захочет привнести от себя смысл и разум в весь хаос и нелепицу наших дней. Мы заранее оспариваем будущую легенду..." "Хлеб" историка -- документальный источник и мемуары. Они переворачивают исторический бинокль так, что "раздутые", деформированные его увеличивающими линзами события и факты приобретают возможно близкие к действительности пропорции.
Справедливость этого в отношении документальных свидетельств, пожалуй, не может вызвать спора. Но мемуары? Ведь они пишутся спустя много лет, и на них почти всегда лежит отпечаток прошедшего времени и личности мемуариста. Это верно. Так же, впрочем, как и то, что мемуарист мемуаристу рознь. Это почти всегда сравнительно легко обнаруживается. Есть мемуары, которые сразу хочется отложить в сторону, а есть такие,
которые ценнее любого документа. Предлагаемая читателю книга В. Войтинского, безусловно, принадлежит к последним.
Один из основателей российской социал-демократии А. Потресов еще в 20-х годах, в эмиграции, касаясь характера исторических трактовок революции 1917 г., задавался вопросом: наступит ли такое время, когда о ней будут писать без политических и идеологических пристрастий? Не наступило. И, вероятно, еще не скоро наступит, Нынешний президент России Б. Ельцин призвал отменить празднование Октября и отмечать 1917 год как год национального примирения, согласия, гражданского мира. Менее подходящей даты для этой идеи трудно было найти. Уже февраль 1917-го глубоко расколол общество, а Октябрь и последовавшая гражданская война, попросту говоря, разорвали его (и страну) на куски Этот раскол и развал ощущался в нескольких поколениях, ощущается и теперь. И историческая наука не могла стоять в стороне, "возвышаясь над схваткой". Каким бы исследовательским "инструментарием" ни оснащалась та или иная работа, посвященная 17-му году, более или менее опытный глаз без особого труда определит позицию автора как монархическую, либеральную, социал-демократическую, анархистскую.
Мемуары В. Войтинского -- это мемуары социал-демократа (меньшевика, хотя ранее, в период первой революции, Войтинский побывал и в большевиках). Приехав во второй половине марта 1917 г. в Петроград, Войтинский стал членом Исполкома Петроградского совета, а затем Исполкома Всероссийского совета. Большинство во Всероссийском ЦИКе вплоть до Октябрьского переворота принадлежало эсерам и меньшевикам. Войтинский разделял "тактическую линию советского большинства" и "отстаивал ее против враждебных ей течений". Этих враждебных течений в основном было два: слева -- большевизм, набиравший силу на волне бунтарства "масс", которые требовали мира и земли; справа --назревавшая "корниловщина", опиравшаяся на "цензовиков" и офицерство, шокированные усиливавшейся анархией. И те, и другие жаждали диктатуры.
Большевики клеймили социал-демократию (и социалистов-революционеров) за "соглашательство" с цензовиками; цензови-ки -- за соглашательство с большевиками
Это, мягко сказать, своеобразное положение социал-демократии (и всего советского большинства) находит полное отражение в мемуарах В. Войтинского. Войтинский в сущности -- трагическая фигура. Если для правых все ясно, что большевики -- это предатели России, агенты германского Генерального штаба и т.п., то Войтинский не может не видеть в большевизме
"какую-то грозную загадку". В нем "чувствовалась напряженная сила, страстная устремленность, в нем слышался гром революции". Он признает и их, особенно Ленина, "политическую ловкость". Во многом от них, большевиков, зависело "предотвратить вспышку гражданской войны или толкнуть страну в пучину анархии".
Большевики со своей стороны платили правым, "цензовым" элементам, офицерству также классовой, партийной ненавистью. Как враги народа и революции, они фактически подлежали уничтожению. Но для Войтинского, сознающего, что судьбу революции, демократии и России будет решать армия (летом 1917 г. он стал комиссаром Северного фронта), положение солдата-окопника так же близко и понятно, как положение офицера, потерявшего после февраля привычную опору под ногами. И он мотается по фронтовым дорогам под проливными дождями, по колено в грязи. Выступает на солдатских митингах и говорит, говорит до хрипоты в горле, призывая солдат через "не могу" держать фронт ради новой, свободной России: ведь развал фронта -- это анархия, гражданская война, за которой неминуемо последует диктатура, все равно какая -- левая или правая. Как фронтовой комиссар, Войтинский активно боролся с "корниловщиной", но считал, что тот же Корнилов мог реализовать свой план борьбы с анархией, не угрожая солдатам "скрутить их в бараний рог". К сожалению, Корнилов не был "слеплен" из материала, из которого история делает Цезарей и Наполеонов.
Именно тут и возникает, может быть, коренной вопрос истории "смуты 17-го года": могли ли в ней удержаться демократические силы (значительную часть которых составляли социал-демократы и социалисты-революционеры)? Мог ли сохраниться демократический строй или он был обречен на то, чтобы быть раздавленным экстремизмом -- большевистским или корниловским?
Конечно, во всяком случае сегодня, спустя 80 лет после указанного события, этот вопрос является чисто теоретическим. И ответы на него даются разные в зависимости от идеологической и политической склонности отвечающих. Ценность же мемуаров Войтинского, на наш взгляд, состоит в том, что они позволяют, абстрагируясь от идеологии и политики, увидеть события такими, какими они были и как воспринимались тогда, в момент их свершения. Пожалуй, особенно это справедливо по отношению непосредственно к Октябрьскому, большевистскому перевороту и первым послеоктябрьским дням. Хотя может показаться странным, но в историческом описании этого краткого, но исключительно важного периода все еще существуют "белые пятна". Прежде речь идет о том, что условно можно было бы
назвать "черемисовским эпизодом".
Как все-таки случилось, что большевистское выступление (его лишь условно можно назвать восстанием) против Временного правительства (которое больше чем наполовину было социалистическим) и практически против ВЦИКа (социалистического) не завершилось таким же провалом, как в начале июля 1917-го? Да, конечно, на сей раз большевики лучше подготовились, организованных ими сил у них было больше. Да, конечно, противостоящие им силы (правительство и ВЦИК) были ослаблены анархией, усиливавшейся после "корниловщины". Да, конечно, раскол в демократическом антибольшевистском лагере стал глубже. Да, конечно, политическая апатия "молчаливого большинства" стала сильнее. Да, конечно, параноидальная воля Ленина вынудила сомневающихся и колеблющихся в "большевистской головке" пойти на риск. Все это так. Но ведь риск для большевиков все-таки был немалый. Ленин сам был удивлен легкости своей победы. Ему приписывают слова, которые он вполне мог произнести: "Самое удивительное в том, что произошло, -- это почему никто так и не решился вывести нас на тачке". Большевистские вожди долго считали, на сколько дней они пережили Парижскую коммуну. Вот свидетельства А. Луначарского, писавшего в "октябрьские дни" жене в Швейцарию. 23 октября (по новому стилю): "Мы на вулкане, Анюта... Вряд ли мы при зашедшей так далеко разрухе сможем наладить сколько-нибудь жизнь страны. И тогда мы, вероятно, будем смыты той же волной, которая вознесет нашу партию к власти". 9 ноября (по новому стилю): "Страшные, страшные времена, на кончике острия. Много страданий, волнений, может быть, преждевременной гибелью они грозят нам..."