Первый привал мы ведь сделали в Борьесе, было это три недели тому назад. Когда пришли, там уже ждала нас горячая похлебка — ведь твой дедушка, неутомимый Поплатятся, нас опередил, и твой отец, твоя мать и моя мать уже успели оправиться от изумления, узнав от моего крестного, что мы с тобой обручились в Пустыне.
Твой отец, конечно, имел бы право отвергнуть мое запоздалое сватовство, но спешка и толчея (ведь в Борьесе собрались и добрые люди из Шамаса, из Вальмаля, из Клергемора, чтобы встретить и накормить наш отряд) помешали ему рассердиться; времени оставалось в обрез — только на добрые чувства, — а посему твой отец обнял меня и в знак прощения облобызался со мною троекратно, по обычаю горцев-гугенотов.
Твой брат Авель хотел уйти с нами, но Никола Жуани указал ему, что, ежели совсем не останется в деревне крепких ребят, некому будет обрабатывать землю и тогда она больше не будет питать воинов господних.
Ты уж прости меня, Финетта, за то, что я забегу вперед и сразу перепрыгну через последний горный хребет, где все мы один за другим бросились на колени, ибо глазам нашим открылось дивное зрелище. Ах, как же мы в тот утренний час возносили хвалу создателю, вдруг явившему нашим взорам у подножья горного хребта землю обетованную, залитую золотистым светом. С тех пор я уже два раза прошел ее всю, любимая моя! И я уж не знаю, как и описать тебе сладостную сию долину, орошаемую прозрачными ручьями, словно рай господень, не ведающую ни холодов, ни снега, изобилующую лугами, где больше видишь коров, нежели коз, где слышишь жужжание пчел; прекрасную долину, край оливкового масла, светлого вина, белого хлеба, плодородных пашен, не мешающих плугу ни единым камнем…
Между Сен-Жан-де-Гардонанком и Андюзой (бесспорно, красивейшим городом в мире, не уступающим Женеве) нас уже было более пятисот человек, все юноши богобоязненные, возросшие на Библии, взявшиеся за оружие, Дабы защитить свою веру. Я с трудом узнал Кавалье (помнишь этого рыжего пекаря?), таким он стал щеголем: парик, шляпа с перьями, красный кафтан с золотыми галунами, снятый с покойного капитана Видаля, увидел я наконец прославленного Лапорта, красивого молодца лет двадцати, называющего себя Роландом,{64} встретился я тут со своим старшим братом Теодором, спустившимся с Эгуаля с отрядом Кастане.
Неумелое мое перо замирает в моей руке: где ж ему достойно описать эти славные дни, когда мы потешились вволю, смеялись над командирами гарнизонов, собирали под стенами их крепостей верных наших гугенотов; никогда не выступали в поход, не испросив на то благословения господа, а прибыв на место, прежде всего возносили ему благодарение За благую его помощь; на любом самом коротком привале, собравшись вместе, читали молитвы, слушали проповеди пророков каждого отряда, а их в войске нашем так много, что старик Поплатятся возрадовался бы всей душой и был бы счастлив, — по, на свою беду, он успевает догнать нас лишь в тот час, когда мы уже поднимаемся с колен, чтобы двинуться дальше, так что дорогой мой крестный еще ни разу не слышал проповеди и не отдыхал на привале. Однако в замке Рувьер мы несколько задержались, воздавая честь гостеприимству, оказанному нам владельцами замка — дворянами-стеклодувами,[3] нашими единоверцами, угостившими нас вкусными яствами и прохладительными напитками; но когда бедняга Поплатятся добрался до ворот замка, оттуда уже выходил наш арьергард; и старик ни за что не хотел поверить такому радушию, все кричал, что простолюдины могут войти в замок либо в лакейской ливрее, либо в солдатском кафтане с пикой в руке, и так твердо стоял на своем, что мы еще долго слышали, как он вопит и спорит в хвосте колонны, пока, наконец, расстояние не заглушило его крики.
Должен писать покороче, боюсь, что Пужуле придет за сим посланием и я не успею рассказать об искушении, когда князь тьмы прибегнул к твоему образу, моя достойная преклонения невеста.
Солнце, земля и река щедро наделяют долину Гардонанк благами земными, и церкви там богаты, тем более богаты, что прихожане лишь скрепя сердце ходят в них. Чтобы купить хоть немного спокойствия, «новообращенные», как видно, вынуждены задаривать священников, да еще осыпать дарами их гипсовых мадонн и источенных червями деревянных идолов. В каждой их церкви, даже самой маленькой, множество исповедален, часовенок, склепов, закоулков, укромных уголков, и когда подпалишь этакое капище, всегда боишься, как бы в дыму пожара не задохся кто-нибудь из наших братьев, задержавшийся перед каким-либо золотым тельцом и все не решающийся разнести его в щепки. Ведь в церквах ладан туманит голову и от стука топора душа разрывается, даже когда разбиваешь маленькие ларцы, из коих разлетаются кусочки костей, которые паписты любят прятать, как твоя собачка Кадель, и время от времени, так же как она, достают косточки из своих тайников. Попозское племя играет здесь в куклы: наряжают своих святых в парчу, в шелка, украшают кольцами, перстнями, браслетами, диадемами. Кресты, хоругви, канделябры, органы, кропильницы, кадила, чаши-дароносицы — все эго у них делается из серебра и золота, усыпано драгоценными камнями, и любопытно бывает смотреть, как все это° сгорает на очистительных кострах, как алмазы полностью и весьма быстро исчезают в самом обыкновенном пламени.
На днях вечером, как обычно, сложили мы большой костер из церковных скамей, резных деревянных кресел, скамеечек для коленопреклонений, крестов и молитвенников, и вдруг мне попалась на глаза забытая на стене картина, совсем маленькая, с шейный платок, но висевшая на почетном месте, — изображение женщины с ребенком; такие картинки мы сжигали ежедневно, но только эта мадонна была маленькая, хрупкая и моложе, чем обычно их рисуют, и почему-то я не мог оторвать от нее взгляда, сам не знаю, что меня к ней влекло: то ли уж очень трогательно склонила она к плечу голову и с нежной доверчивостью протягивала мне младенца, — ну вот как будто я вернулся домой после сбора винограда и она подает мне моего ребенка.
Жуани, нетерпеливо ожидавший с факелом в руке, когда можно поджечь костер, подошел ко мне и, бросив на картинку взгляд, воскликнул:
— Вот те на! Да ведь это вылитая Финетта!
Порыв ветра откинул ставню, и я как будто увидел в окне тебя, волнение мое стало мне сладким. Не раздумывая долго, я стал просить, чтобы в виде исключения пощадили идола. Наш пророк, коего подозвал Жуани, тоже поддался чарам столь лукавого сходства. Гюк даже утратил обычную свою угрюмость, и вдруг из церкви раздался вопль:
— Только не эту, варвары! Только не эту!..
Кричал это какой-то толстый капеллан с лоснящейся пухлой рожей и рвался к моей картине, волоча за собой троих Фельжеролей, тщетно пытавшихся удержать его за сутану.
— Жгите все… но только не эту, негодяи. Ведь это творение Тициана… — орал бесноватый, но вдруг остановился. Замер, онемел, встретив зловещий взгляд Гюка.
Утихомирив идолопоклонника, пророк взял у меня из рук картину и уткнулся в нее носом.
— Самуил, тут вроде как написано что-то. Погляди.
Я прочел: Ticianus fecit MDXXII.[4]
Капеллан снова ощетинился, услышав, как Жуани проворчал, когда я прочел латинскую надпись:
— Я же говорил — из Рима все идет!
Гюк воскликнул:
— Ага! Так она из Вавилона!
Стоило ему сказать, и картина этого Тициана мигом увенчала верхушку костра, а устами нашего пророка дух святой изрек:
— «Срамит себя всякий плавильщик истуканом своим, ибо истукан его есть ложь и нет в нем духа. Это совершенная пустота, дело заблуждения; они исчезнут…»
Со страхом я взирал на него, и в память мне врезались боговдохновенные слова. А Гюк метался по площади и вдруг, указав на толстого капеллана, кинул клич: «Пусть стрелец напрягает лук… Пораженные, пусть падут на земле халдейской и пронзенные на дорогах… Меч па халдеев, говорит господь, и на жителей Вавилона, и на князей его, и на мудрых его… Меч на сокровища его, и они будут расхищены… ибо это земля истуканов, и они обезумеют от идольских страшилищ…»