Иногда я задавал себе вопрос, неприятный на самом-то деле. Раньше мы жили в коммуналке вместе с бабушкой. Потом мы разъехались, стали жить в двух разных коммуналках. Но вот наконец папа и мама купили просто роскошную по тем временам кооперативную квартиру в доме артистов Большого театра и эстрады в Каретном Ряду. Почему же мы бабушку-то с собой не взяли? Я не знал обо всех хитростях обмена жилплощади в Советском Союзе, но потом, уже после бабушкиной смерти, я думал: у нас трехкомнатная квартира, по тогдашним меркам большая, 64 метра только жилой площади, широченный коридор и большая кухня. И у бабушки комната, пускай в коммуналке, но в центре. Угол Чистых и Покровки, центрее некуда, 25 метров. Неужели нельзя было из этого что-то выкрутить, выменять? Чтобы бабушка была с нами и не оставалась в этой темной комнате с вечно горящим над столом абажуром и горестным букетиком засушенных цветов под портретом погибшего младшего сына.
Возможно, все дело было в моей маме. Недаром, когда бабушка умирала, мама сказала, что она ее прощает. Наверное, она ее если не ненавидела, то просто терпеть не могла. Когда-то она жаловалась мне: «Когда я была молодая, она все время говорила мне, обрывая любое мое возражение и вообще любой мой разговор: «Алла, ты глупа как пробка»». Однажды мама сказала: «Она просто чудовище». Когда я услышал это в первый, второй и третий раз, мне стало не по себе. Моя бабушка, такая милая, добрая, веселая, такая преданная мне, а значит, и всей нашей семье, а значит, и маме, поскольку так заботилась о ее сыне, то есть обо мне, и вдруг – чудовище. Я так этим был поражен, что однажды даже посоветовался со своей подружкой. Была у меня одноклассница, умная девочка, красивая, из высшего общества, и звали ее тоже очень хорошо – Катя Московская. В нее все были влюблены, она действительно была очень хорошенькая и, как потом оказалось, талантливая художница. Уже много лет она живет в Америке, мы с ней иногда переписываемся. Кстати говоря, была долгое время возлюбленной Алеши Паустовского, сына знаменитого писателя, о чем написала довольно интересную книжку. Так вот, Катя Московская со мной дружила, просто дружила. Бывала у меня дома, а я у нее, мы подолгу с ней разговаривали. Так бывало в наше время – думаю, и сейчас тоже бывает. С красивой девочкой можно дружить, дружить близко и довольно крепко – в этом был своеобразный шик. Так вот, однажды Катя была у меня в гостях, и как раз тогда у нас была бабушка. Я их познакомил. Они о чем-то пощебетали, типа ах-ах, в каком вы классе? Ах-ах, какая погода. А потом, провожая Катю до лифта…
Это было частью упомянутого шика. Поскольку за Катей я не ухаживал, под ручку ее не держал и целоваться не лез, поэтому вовсе и не должен был провожать ее домой; достаточно было посадить ее в лифт на нашем одиннадцатом этаже, а дальше она уже до своей Маяковки добиралась пешочком, благо недалеко.
Перед лифтом я сказал Кате: «Ну и как тебе моя бабушка?» – «Да никак, – сказала Катя. – Бабушка и бабушка. Ну, милая старушка, если тебе так будет приятно». – «А говорят, что она просто чудовище, – сказал я. – Ты в ней что-то такое увидела? Скажи честно». – «Кто говорит?» – вместо ответа спросила Катя. «Не в том дело, – сказал я. – Нет, ты скажи, она похожа на чудовище?» – «Твоя мама, что ли, говорит?» – «Какая ты хитрая», – сказал я. «Живу в большой семье! – засмеялась Катя (семья у нее и вправду была очень большая и сложно устроенная). – Не обращай внимания. Невестка и свекровь, обычное дело».
Тут и лифт подъехал. С первого этажа по одиннадцатый он шел у нас ровно минуту, то есть целую минуту, медленно шел, так что на этот диалог как раз хватило времени.
Катя уехала, а я почувствовал себя чуточку предателем, причем сразу двух любимых женщин – бабушки и мамы. Но потом решил, что минус на минус дает плюс, и спокойно вернулся в нашу квартиру 205, где бабушка лежала на тахте. Да, я и знакомил Катю с лежавшей на тахте бабушкой. У бабушки болела голова. У нее это случалось довольно часто. Она называла это словом «спазмы». «Кажется, у меня опять спазмы», – говорила она, садясь в кресло или ложась на кровать и закрывая глаза. Она говорила, что у нее темнеет в глазах, где-то слева мелькает яркая-яркая ниточка, похожая на молнию, не настоящую, а на молнию, как она бывает на фотографиях. Потом ниточка исчезала, тьма отступала, но зато начиналась дикая головная боль. Какая-то разновидность мигрени.
Когда я был в восьмом и девятом классе, я сам ходил навещать бабушку. Папа передавал ей деньги, небольшие, кстати говоря, кажется двадцать пять рублей в месяц. Что такое двадцать пять рублей в 1966 году? Как сейчас – сколько? Не знаю. Может быть, двадцать пять тысяч, а может быть, тридцать пять. В любом случае жидковато – имея в виду папины заработки. «О господи! Даруй мне, грешному, зреть свои прегрешения и не осуждать брата» – тем более когда этот брат – родной, любимый папа. Но все равно странно.
Иногда мне кажется: если бы меня спросили, что такое я (помните, в начале я все никак не мог ответить на этот вопрос): образование, одежда, руки-ноги-голова, еда, секс, друзья, город, квартира? Но это все какие-то частички безумного лего под названием «я». Но к любому лего полагается инструкция для сборки. Что это будет? Домик, кораблик, межпланетная ракета? Что? Где эта модель? Так вот. Когда я сейчас вспоминаю о том, как странны для меня были эти двадцать пять рублей и одинокая бабушкина комната, я начинаю понимать, что это за инструкция.
Звучит слишком научно-психологично, но уж извините: я – это мои отрицательные идентификации. Я – это не так, как папа, не так, как мама, не так, как вы все. Я – это до брезгливости поражающее изумление поступком самого близкого и родного человека, каким тогда был мой папа. Потому что уж вот кого я любил сильнее всех, и, наверное, даже сильнее бабушки и мамы, вместе взятых, это был, конечно, папа. И однако: когда бабушка умерла, папа горько плакал, обняв меня в коридоре, куда я только что вошел, вернувшись с дачи своего приятеля, где я встречал Новый год. Куда меня, как я потом думал, ища себе оправданий, меня отправили мои родители на те дни, когда в больнице умирала моя бабушка.
Бабушкины похороны, вернее, кремация – это был первый раз, когда я вблизи и подробно увидел мертвого человека. Мне было шестнадцать лет, на прежние похороны мама с папой меня не брали.
Старый крематорий Донского кладбища. Маленький зал. На хорах – орган, скрипка и виолончель. Гроб, обтянутый темно-красной материей. Цветов не много. Горбоносый бабушкин профиль, мраморный – с прожилками – выпирающий лоб. Голос распорядительницы: «Подходите прощаться!» Мне было так страшно поцеловать мертвую бабушку, что я сначала перекрестился. Когда гроб уплыл вниз, бабушкина подруга Софья Наумовна громко вздохнула: «Финита ля комедия!» – и повторила это несколько раз.
Папа плакал. Потом моя мама рассказывала, что папа плакал ночами прямо как маленький – вскрикивал «мама, мама!», заливался слезами и кусал подушку. Просто тосковал, воспоминал детство? Может быть, каялся за бабушкино одиночество, за ее пустую темную комнату, за эти, третий раз повторяю, чертовы двадцать пять рублей? Однако примерно через месяц после бабушкиной смерти папа взял меня с собой, и мы с ним поехали в собес получать двадцать рублей похоронного пособия, которое было положено бабушке. Вернее, ее родным и близким. Папа был в дубленке, в красивой пыжиковой шапке. К этому собесу мы подъехали на папиной – уже тогда новой, второй – светло-светло-серой, почти что белой «Волге» 21-й модели. Я в отчаянии подумал: «Папа, папа. Ну зачем тебе, богатому человеку и известному человеку, да еще подъехавшему на «Волге», так что все тетеньки из собеса (это было в каком-то глубоком дворе, мы туда пробирались узкими дорожками сквозь сугробы, зима была, бабушка умерла 2 января, то есть это был февраль, наверное, самое позднее) – да, все тетеньки-чиновницы из окон видели, как из шикарной машины вышел шикарный гражданин и пришел получать бедняцкий двадцатник на похороны старушки-матери, – зачем тебе эти два червонца?»