С этого момента, до испуга охватившего меня волнения (в самом деле — просто так вот взять да и съездить к Роллану, потому что, видите ли, появилась «охота»?), всего на протяжении нескольких дней происходит обмен полдюжиной писем между Сорренто, Вильнёвом, Давосом, и вихрь оканчивается известием от Горького, что Роллан просит меня сообщить ему, когда собираюсь приехать.
Бывают же сказки на свете. Ни жив ни мертв от гордости, счастья, почти — страха, уже сажусь я в крошечный трамвайчик, и он катит меня по берегу, а минутами — чуть не по воде Женевского озера — из Монтре, куда я только что прибыл, в Вильнёв. Обворожение майского тумана сменилось обворожением синих вод, меня, кажется, лихорадит, но вон уже — Шильонский замок, я прозевал свою остановку, спрыгиваю; расспрашиваю, и — нет ничего легче: кому не известна тут «Вилла Ольга»? — подымаюсь между горных виноградников, и вот распахнутая калитка в сад, за нею, вверху, эта вилла и — ни души вокруг, ни души в самом доме, и на неуверенный мой голос — ни звука за настежь отворенной дверью. Стараясь пошумнее ступать, иду сквозным коридором через все здание, выхожу опять наружу и опять — никого. Совсем оробело огибаю дом, обнесенный по цоколю множеством горшочков с цветущими примулами, и тогда... мне навстречу из кресла встает Ромен Роллан.
На нем долгополое пальто, он запахивается — в солнечный день ему тоже зябко. Он кажется высоким, несмотря на сутулость. И что сразу останавливает на себе в его худом лице — это прозрачная, светлая синева глаз, какая встречается у детей. Я потом, в эти встречи с ним в течение двух дней, убеждался, что вопрошающе-чистый его взгляд в самом деле отражает по-детски ласковое либо озорное движение его чувства. Но движение — это смена, и я видел синеву Роллановых глаз холодной или строгой, даже суровой.
В одном из его писем Горькому есть полушутливые замкнутые в скобки слова: «...я с годами молодею». Какие же это были года? Роллану в то время шестьдесят шесть. Письмо я прочитал в недавней публикации и, взглянув на его дату, воскликнул про себя — ага, та самая весна...
Сейчас мне хочется ответить: в свои шестьдесят шесть — молодел ли Роллан? Наверно — да. Во всяком случае, я видел его молодым. Если молодость — это жгучая потребность новых и новых знаний, если это жажда действия, если это страстное желание делать добро и верить, что человек должен быть и будет добр, — если так, то я узнал Роллана в цвету молодости. Роллан и Горький сродни друг другу прежде всего ненасытностью действием, отданного ими людям.
Я назову несколько имен, за каждым из которых Роллан находил предмет беседы. Запомнились его белые, тонкие, но сильные пальцы: это он показывает то на одну, то на другую дорогу — ведь тут каждый камень пропитался европейской историей, а мы, на прогулке, забрались высоко и — вон там старый путь на Кларан, а в той стороне — Ферне, и довольно увидеть чуть мутные дали, как разговор уже ведет к разноречию Вольтера и Руссо. Пониже, у нас под ногами, — Шильон. Да, да, прославленный «Шильонским узником» Байрона замок. А по соседству с Роллановым садом большой дом, названный «отелем Байрона», — поэт действительно жил в нем, и нынче там английский колледж. С Шильоном связано имен немало, в том числе позднейших. Виктор Гюго бывал здесь (и, кстати, Роллан видал его, когда — пятнадцатилетним — впервые приезжал сюда), живал тут и Чарльз Диккенс. И уже вовсе недавно, год назад, был здесь и знаменитый современник Роллана...
Но беседа продолжается уже не на прогулке, а в комнатах, где на столе я разглядываю с большой экспрессией вылепленную фигурку Ганди за тканьем, а на полу — образец его работы, подаренный Роллану: большой ковер превосходных восточных красок, сотканный с профессиональным мастерством.
Возвращаясь в конце 1931 года с так называемой конференции Круглого Стола в Индию, Махатма Ганди заехал к Роллану — своему европейскому другу, написавшему о нем книгу и одно время уделившему ему немалую долю своей напряженной жизни сердца.
Со всех сторон дом Роллана окружен теннисными площадками. Элегантные юноши с усердием работают ракетками и ногами. Это воспитанники колледжа.
— Когда у меня гостил Ганди, — рассказывает Роллан, — эти юноши не могли удержаться, чтобы не устроить ему «патриотической» демонстрации. Он проходил мимо колледжа, и они из окон спели ему «God save the King».
— Что же Ганди?
Роллан пожимает плечами.
— Он сделал вид, что совершенно ничего не заметил. После этого англичане попросили его прочесть в колледже лекцию о положении Индии.
— Что же Ганди?
— Он согласился с большой охотой, и... — Роллан долго смеется, — мальчуганы проводили его овацией...
Алчность, с какою Роллан хочет почувствовать и словно бы ощутить современную жизнь мира, палит его жаром. Той же весной, в те же дни написал он Горькому, что в области духовной наука в данное время стоит выше всех искусств, что она — высшее искусство и самый мощный творец. «Но мне нужен весь человек, — буквально подчеркивает он, — полнота жизни, действие и мысль, отдельный человек и массы».
Мне кажется, в кратких словах — весь человек... действие и мысль, отдельный человек и массы — превосходно выразилась сама душа Ромена Роллана и его концепция духа.
В беседах, которыми я был осчастливлен, виделось живое воплощение этих слов, когда Роллан говорил об искусстве. Судьбы искусства его захватывали, касались ли они того или другого рода художеств. Я был свидетелем необыкновенной по сосредоточенности реакции Роллана всякий раз, когда речь заходила о художественной жизни Советского Союза. Помню не раз возобновляемые расспросы его о Горьком, о котором он говорил восхищенно — они никогда еще лично не встречались. Помню мотивы разговоров о монументализме, «большой форме» в изобразительном искусстве, об архитектуре новых городов. Дискуссия, возникшая при втором свидании нашем в присутствии известного бельгийского графика Мазрееля, кончилась сожалением, почти жалобой Роллана, что болезнь мешает ему осуществить путешествие в Советский Союз, и тут же настойчиво высказанным желанием, чтобы Мазреель скорее отправился в такую поездку.
Я уезжал из Вильнёва, наполненный богатством впечатлений настолько, что уже вряд ли мог воспринять что-нибудь из красот пышнейшего в мире края. Оставалось сознание, что этим богатством я обязан двум друзьям, ни разу в жизни еще не повидавшимся, — Горькому и Роллану. И оставалось уловленное зрительной памятью синее зеркало озера, синее небо, синий взор Ромена Роллана.
ФЕДИН — ГОРЬКОМУ
St. Blasien (Schwarzwald),
Pens. «Deutsches Haus».
24.XI.1932
Дорогой Алексей Максимович,
на днях узнал, что вы опять в Сорренто. Здоровы ли вы? Не привезли ли с севера какого-нибудь бронхита?
Надеялся скоро увидеть вас, да вот и этот раз на моем желании приходится поставить крест. Я собираюсь домой, в Ленинград, и уезжаю отсюда 1-го декабря. Результат лечения очень хороший, пневмоторакс протекает гладко, доволен не только я, но и врачи. Дело теперь в сохранении и укреплении этого результата. Если бы я остался на предстоящую зиму здесь, то мне пришлось бы возвращаться в Лен[ин]град весною (так устроено у меня с деньгами), что, конечно, — смертельная беда. Чтобы избежать этого, я и решил ехать сейчас, — на зиму, которая, обычно, в Л[енин]граде не плоха, — а весною (март — май) приехать в Давос, на трехмесячный курс. Такие «курсы», к сожалению, придется проделывать от времени до времени, это неизбежно — особенно при пневмотораксе.
Возвращению своему я очень рад; тут я устали слегка одичал из-за отсутствия товарищей и в атмосфере повального бедствия — национал-социализма. У Бакмейстера (к коему я никакого отношения не имею) националят решительно все — от курьера до «знатнейших» пациентов (там есть какой-то немецкий график, состоящий тоже в этой «рабочей» и «социалистической» партии). Но националят не только «знатные» дома, а решительно каждый пансиончик, и горстка изнуренных людей (бывших рабочих прогоревшей мануфактуры Крафта) прячется в сырых и бесконечных коридорах католических корпусов. Мрак! Да тут, правда, и не может стать иначе — уж слишком отстоялось это местечко как курорт: все делают деньги, а чтобы обеспечить сию профессию — запасаются связями с будущим вероятным хозяином — фашистом.