— Вы мне прямой вопрос в письме ставите: верю ли я, что моя деятельность — не глас вопиющего в пустыне? Я вам так же прямо отвечу: нет, не верю. Верю ли, что из всего, что сейчас творится в сфере культуры, что-нибудь получится? Не верю, что получится нечто... доброе...
Его рассуждения жестки, он говорит языком исследователя, и странно печален его голос. С холодным недовольством и очень умелыми, изысканными ходами мысли он разымает материю и в то же время с грустью смотрит на волокна, остающиеся после этой сердитой работы. Да, недостает культурных задатков в массах, недостает понимания важнейших целей в руководящих кругах, и потому возможность известного сдвига от буквы к жизни исключена.
— Исключена, — повторяет Горький, ставя упрямую точку.
Но вдруг он приостанавливается, у него чуть-чуть расходятся сдвинутые брови, он подносит руку к усам.
— Пожалуй, исключена, — добавляет он.
Его лицо теплеет, глубже и глубже делаются складки на щеке, и почти весело он опровергает себя:
— Была бы совсем исключена, видите ли, если бы не один человек, да-с. Есть один человек, который все превосходно понимает и отлично видит. Отлично.
Горький молчит, улыбаясь и с удовольствием видя, что я понимаю его. Потом произносит мягким, низким басом:
— Ленин.
Речь его переходит в совершенно новый строй, он сам будто заслушивается музыкой своих слов:
— Ленин — человек замечательный. Большого ума человек, невиданно большого... Он гибкий. С ним говорить и трудно, и легко. Приходишь к нему с определенными мыслями, он выслушивает и сразу выставляет все контра, какие только могут существовать. Возражает всесторонне... Но уходишь от него еще более убежденным в своих взглядах, чем пришел. Это у него такой особенный агитаторский прием. Совершенно особенный...
Ленин — ум практический, необыкновенно быстро все схватывающий, безбоязненно применяющий... Вот его последняя речь о единоличном управлении. Я ему говорил об этом год назад. Тогда это еще не сознавалось необходимостью. Теперь сознается. Я уверен, что Ленин подготовил многих к такому взгляду, прежде чем выступить с речью... Но вокруг Ленина немало людей спутанных...
Горький будто перебирает этих людей в памяти и, оставшись недовольным, говорит:
— Ничего путного не сделают. Ничего...
Клубы дыма быстро завешивают его. Он раскуривает новую папиросу от только что докуренной. Сильные руки его хорошо сложены, большие пальцы ровно сужаются к ногтям, папироса, мундштук очень идут к этим пальцам. Все движения, самые маленькие, вплоть до отряхивания пепла, неторопливы, даже медлительны, но точны, не множественны, в каждом из них видно, что они делаются человеком, не знающим бесцельных движений. Дым вызывает кашель, но дым и успокаивает, поэтому усиленные, емкие затяжки делаются словно вперегонки с кашлем. Это единственное, страшно беспокойное, временами почти судорожное движение — кашель. И сквозь кашель:
— Вы что, у них в первый раз были, на Итальянской?.. А-а, так вы их еще не знаете?..
Я сталкивался с очень похожими людьми в провинции и начал рассказывать о переписке с одним занятным человеком.
— Ну, как же, — перебил Горький, — хорошо знаю его. Он еще пишет с прописной буквы слово Творчество... Хотя они все имеют пристрастие к этому слову. Сочинит человек стишок, и, пожалуйте, — Творец... Не ходите туда. Не надо. Вы там ничему не научитесь.
— Но ведь это — жизнь, наша жизнь, — сказал я.
— Нет, нет, вам туда ходить не надо.
— А вот когда я бываю в Доме литераторов...
Он снова перебил меня, на этот раз — смехом, наверно усмотрев в моей реплике попытку к самообороне на другом фланге:
— Ну, это тоже не следует. Туда не ходите тоже!
Я рассказал, как в Доме литераторов, на вечере памяти Герцена, познакомившись с Венгеровым, спросил, верно ли я понял из его речи, что для интеллигенции наступила пора сближения с советскими взглядами, на что он, обратив ко мне взор бога-саваофа, ответил: «Мы — социалисты с молодых ногтей, если кому-нибудь угодно с нами сблизиться — пожалуйста: в наших взглядах нам менять нечего».
— Люди пережитков, — сказал Горький, — не понимают, что им стукнула давность. Не ходите к ним. Держитесь поближе к Дому искусств. Там интересные люди, живые.
Вдруг, наверстывая промедление, он принялся расспрашивать по-деловому:
— Так, значит, выбрали тему для сцен?.. О Бакунине?.. Раньше не занимались Бакуниным?.. Окончательно остановились?.. Завтра можете ко мне прийти?.. Кое-какие книги для вас найдутся. Приходите, пороемся...
У него такое счастливое выражение, будто это не я, а он выбрал тему и с удовольствием собирается писать. Провожая меня, он, как богатый хозяин, не скупится на обещания:
— Пишите, пишите. Сочиняйте. Мы хорошо обставим пьесу. Художники у нас есть, костюмы — тоже. Да все есть, что хотите!
* * *
Особняк на Бассейной долго сохранял помещичий вкус: позади, в саду, покачивались старые липы, осеняя приплюснутый широкий мезонин, легко сбрасывая осенью чудесный дождь листвы на маленькую террасу. С улицы над парадной дверью — железный козырек навеса через весь тротуар, по фасаду — ряд узких окон на высоте чуть больше человеческого роста, — можно подпрыгнуть и заглянуть, что делается в зале.
Тот год в зале днем была столовая, куда, с горшочками и судками, приходили литераторы, получавшие на талоны суп и пшенную кашу, а вечерами расставлялись рядами стулья и те же литераторы, иногда не успев отнести домой судки, слушали устные художественные альманахи или ученые лекции.
Дом литераторов был первым коллективным пристанищем пишущих людей, и ни прежде, ни после в литературе нельзя было увидеть такого скопления пестроты и уничтожающей друг друга несовместимости, как там. Ядром Дома были журналисты закрытых либеральных газет, естественные безработные, которым чудилось, что небо пало в ту минуту, когда прекратилась газета «Речь». Они были чрезвычайно сдержанны, почти молчаливы, но их солидный вид хранил нечто прозрачно-превосходное, словно они говорили: «Ну, что вы хотите? Ведь все это мы великолепно предвидели». К участию в жизни Дома привлекались старые и молодые, талантливые и бездарные, правые и виноватые. Дом обнесен был стеною некой всеобщности из икон, гениев и почти вундеркиндов, так что самые противоречивые люди могли его взять под защиту — каждый за то, что ему нравилось.
Находился в почетном плену Дома Анатолий Федорович Кони. Как бессмертный девятнадцатый век, опираясь на палки, он являлся в зал, пахнувший обеденной посудой, и перед ним расступались, и ему помогали войти на трибуну, и он говорил о Некрасове так живо, будто Николай Алексеевич только что доставил его в санях к подъезду с козырьком и покатил к себе, на угол Литейного. В двадцать первом году, перед некрасовским юбилеем, я был у Кони, на Надеждинской. Он был не совсем здоров, но я не мог упросить его не подниматься из кресла: с усилиями он высвободился из-под пледов и сделал шаг вежливости навстречу гостю. Я пришел просить его написать что-нибудь для некрасовского номера «Книги и революция» — журнала, который я тогда начал редактировать. Он посмотрел на меня с недоумением, означавшим, что он не верит в возможность такого сочетания: «Книги и революция». Чтобы избежать затруднений, уготованных нашей эпохой, он быстро перебросил меня на полвека назад, и добрый час я прожил с ним в семидесятых годах, боясь, что увлечение, с каким он омолаживался, повредит его здоровью, но не в силах даже замедлить его неудержимый полет в старину. Написать же для меня он ничего не пожелал, сказав, что пишет о Некрасове для «Вестника литературы».
«Вестник литературы» был реквиемом старой публицистики, старого журнализма. Раз в месяц по его страницам, похожим на сложенную газету, как в помутневшем от времени зеркале, проходили удалявшиеся тени. Это были давнишние мысли, едва тлеющие надежды, обиды, жалобы, и это было поминание умерших; десятки некрологов тянулись из номера в номер журнала, составляя самый мрачный и самый искренний его отдел.