Литмир - Электронная Библиотека

Поэтому я не принадлежу к тем людям, которые говорили о доме Грековых снисходительно. Нет, я считаю, что в иную эпоху его непременно назвали бы салоном и о нем писалось бы в каждых мемуарах.

Находясь в самом петербургском углу Петербурга — в углу Достоевского, — дом был не очень петербургским. В нем жили добротные краски провинции, но — провинции в столичном масштабе. Интерес к людям здесь часто переходил в дружбу, искренность господствовала, веселье было бесхитростным, и только чопорный либо очень зазнавшийся человек мог себя чувствовать у Грековых не на месте.

Чудесно было находиться среди гостей, когда худенький мальчик, с тонкими поджатыми губами, с узким, чуть горбатым носиком, в очках, старомодно оправленных светящейся ниточкой металла, абсолютно бессловесный, злым букой переходил большую комнату и, приподнявшись на цыпочки, садился за огромный рояль. Чудесно — ибо по какому-то непонятному закону противоречия худенький мальчик за роялем перерождался в очень дерзкого музыканта, с мужским ударом пальцев, с захватывающим движением ритма. Он играл свои сочинения, переполненные влияниями новой музыки, неожиданные и заставлявшие переживать звук так, как будто это был театр, где все очевидно до смеха или до слез. Его музыка разговаривала, болтала, иногда весьма озорно. Вдруг в своих сбивчивых диссонансах она обнаруживала такую мелодию, что у всех приподнимались брови. И мальчик вставал из-за рояля и тихонько, застенчиво отходил к своей маме, которая румянилась, улыбалась, как будто аплодисменты относились к ней, а не к ее бессловесному сыну. И когда музыканта обступали со всех сторон, требуя поиграть еще, а он сидел, сердито опустив под очками глаза и держа руки на острых, мальчишеских коленках, мама говорила:

— Ну, поди, Митя, сыграй еще.

Митя тотчас послушно вставал и по-детски угловато шел к роялю. Прикоснувшись к клавиатуре, он опять быстро мужал, наполнялся действенностью, без которой немыслима большая музыка, и те, кто обладал способностью предчувствовать, уже могли в сплетении его причудливых поисков увидеть будущего Дмитрия Шостаковича.

Иногда музыку слушали из столовой. Все откидывались на спинку стульев. Только один человек, не меняя позы, сосредоточенно глядя в тарелку, потрагивал вилкой листочек салата или хлебный шарик. Грузный, с плечами борца, с подбородком, положенным на грудь, этот человек сосредоточивал на себе все взгляды, в то время как музыка, словно обойдя и проверив комнату за комнатой, овладевала притихшим домом. Некоторое почтительное умиление распространялось среди слушателей. Потом, когда музыка смолкала, все принимались аплодировать, и грузный человек постукивал тихонько вилочкой по краю тарелки, как концертмейстер — смычком по скрипичной деке. Его спрашивали осторожно, будто на ощупь:

— Какого вы мнения, Александр Константинович? Ведь как будто исключительным пианистом обещает быть молодой человек?

Он ответствовал очень тихо, подумывая и передыхая после каждого слова:

— Я... полагал бы... что... может... выработаться... музыкант.

Затем он сопел, пожевывал губами, наклонял голову к вопрошавшему и добавлял:

— Немного... суховат... Но техника... конечно... налицо...

И сразу трогалось от гостя к гостю и вслух и шепотом:

— Одобрил технику!.. Да, Глазунов одобрил!

Тогда из зала появлялся исполнитель — светлолицый курчавый юноша, на редкость правильных черт лица, правильного сложения, каких-то правильных, безошибочных линий, полных такта и стройности. Его приветствовали:

— Браво, браво, Софроницкий!

А он, с красными пятнами на щеках, не видя никого, глядел на Глазунова — что тот скажет. И Глазунов пристукивал по краю тарелки вилочкой, на этот раз — скупее, всего — раз, два! — строго, как учитель, отвечая на вопрос ученика, — хорошо ли выполнен урок: да, хорошо. И тут у Софроницкого еще краснее делались пятна на щеках, и он уже с облегчением принимал похвалы и слева и справа.

Пиршественным апогеем за столом бывало пение Павла Захаровича Андреева. Он принимал аплодисменты по-актерски: да, да, — говорило его счастливое, повелительное лицо, — вот так и должно быть, — вы будете аплодировать, а я — принимать аплодисменты, на то я и актер, на то вы — публика. Ну, еще, еще! Я ведь не говорю, что не буду петь, я с удовольствием спою, но попросите еще, еще, еще. Ну, вот так, отлично... Он распрямлялся — медленно, как будто продолжая говорить: смотрите, какой я красочный, большой, великолепный. Действительно он был красив, — прямой, широкогрудый, монументоподобный. Он откашливался могуче, набирая грудью титана воздух, и вся громадина стола, с холмами русской снеди, с озерами питей, все знаменитости вокруг стола и все простые смертные сладостно погружались в донное царство его баса. Он пел жизнетрепещущий «Гимн Гименею», и в этот миг, наверно, самым нескладным и злым супружеским парам казалось, что их брачные узилища повиты неувядаемыми розами блаженства.

Как хорошо слушали музыку и пение академики, профессора, врачи! В отношении художников к искусству есть что-то похожее на отношение настройщика станка к своему «‹агрегату»: чересчур большое понимание механизма. А эти лица и — может быть — особенно лицо самого Грекова превращались искусством в роденовские маски, существом которых является переживание. Это были потребители искусства. Они покрывались слезами, они сияли, они зажмуривались, чтобы ничто не мешало слушать. Я был счастлив от одного созерцания такого счастья. Эти люди освобождались от своего повседневья. Кравков забывал о своих подопытных птицах, о своей лаборатории, за трудами которой следила вся физиология. Турнер переставал думать о своей ортопедии, о своих студентах, о своей Военно-медицинской академии. Молодые врачи учились у стариков, насладившись трудом, наслаждаться досугом. Они тоже благодарно потребляли искусство...

Литературный диван дома бывал самым разноцветным. С улыбкой отдыхающего сатира посасывал мундштучок Замятин. Исподтишка пытал каждого бесовским взором Ремизов. Существо самого чистого сердца в мире — Шишков — Человек-Добро, — заштриховав сетью морщинок лукавые глаза, смеялся беззвучно. Топыря накрахмаленную манишку, выпиравшую из смокинга ободом, будто собравшись укатить бог весть куда на этом колесе, что-то торопился дожевать Василий Иванович Немирович-Данченко.

— Вы один все такой же блестящий, как всегда, — ворковала ему хозяйка.

И он, гремя тугой манжетой, скользнув пальцами по бакенбардам, рассыпчатым и поблескивающим, как рис, отвечал с кокетливым задором и слегка шепелявя:

— Старая гвардия умирает, но не сдается.

Иной год появлялся за столом и оглядывал его, как комендор боевую башню, — с чего начать? — непререкаемо молодой Алексей Толстой. Иной год набирались, кто знает — откуда, непререкаемо старые писательницы «Живописного обозрения» и «Журнала для женщин».

Все эти люди, среди которых можно было найти как инвалидов Плевны, так и молодежь, едва начавшую возвращаться домой позже определенного мамой часа, не проявляли особой приверженности к салону на Ямской, хотя многие гости, перестав бывать на грековских вечерах, возобновляли потом посещения через год, два и больше. Но все-таки в собраниях что-то было похоже на те богатые вокзалы узловых станций, где подолгу ждут пересадки довольно часто ездящие все теми же местами пассажиры: буфетчику давно уже примелькались эти лица, и то они исчезнут, то снова появятся, и поезда идут, идут все в одних направлениях и все по одному расписанию, пожелтевшему на стене и с замусляканной дыркой на том месте, где означена эта станция.

Но был один непременный пассажир на этом вокзале, постоянный, вечный гость дома, его действительный член — Аким Львович Волынский.

И здесь могла бы начаться особая глава или даже целая книга.

* * *

— Пришел Аким Львович! Пришел Аким Львович!

Весь дом устремлялся в переднюю. Гостя разоблачали, он проводил рукою по лысеющей голове, подсушивал платком заслезившиеся выпяченные глаза и начинал величественно здороваться.

30
{"b":"845185","o":1}