Он поглядел на меня в упор просвечивающим, резким взглядом и сказал:
— Вам надо писать. Больше писать. Каждый день.
Что-то присуждающее было в его голосе, как в приговоре.
— Что вы сегодня, сударь, изволили делать?
— Хлеб пек.
Он мгновение помедлил, потом спросил очень серьезно, со знанием дела:
— Тесто сами ставили? Или без закваски?
— Пресным.
— Какова получилась выпечка? Крутовата, наверно? Пресняки невыгодны: быстро сохнут и на сухари не годятся — как камень... А еще что делали?
— Стирал.
— Приходится?.. Гм-гм... Ну-с?
— Суп варил. Сегодня праздник, много всякого переделал.
— Гм... А... писать не удалось?.. Успели? Нуте, нуте, расскажите...
Рассказывать надо было решительно все — о замысле, о плане, о характерах. Он требовал подробностей, мелочей, недомолвки не нравились ему. Вначале он присматривался ко мне с подозрением, насупившись, сдвинув брови. Потом прояснел, стал улыбаться не то иронично, не то поощрительно и вдруг залился странно тихим, почти беззвучным, но таким торжествующим смехом, точно разгадал загадку, над которой давным-давно бился.
— Хорошо, черт возьми! Жарьте, жарьте, это у вас должно получиться...
— Не знаю еще, что это будет, может быть — Вагнер?
Но он будто не хотел слышать меня:
— Определится во время писания. Жарьте. Вы — на верном пути, остальное придет само. Первый акт хороший получится.
— Но я не вижу ни второго, ни третьего...
— Ничего не значит. Главное есть...
Горячась, он заходил между полок, отыскивая какую-то книгу, нервно выдергивая за корешки ненужные томики, опять вспоминая «чертей драповых», перепутавших, растаскавших библиотеку, и все посмеиваясь, наверно, не моему рассказу, а больше тому, что увидел за ним своей фантазией. Книга так и не отыскалась.
— Я говорил насчет книг для вас с Николаем Осипычем Лернером... Совершенно незаменимый книгочий. Влюблен в книгу.
Покачал головой, сказал с восхищением, прикрыв глаза:
— А какой лентяй! Есть, знаете ли, в его лени даже нечто грациозное...
Когда я прощался, он взял меня за плечи и проговорил на ухо сокровенным шепотом:
— Женщину непременно введите. Без женщин нельзя...
* * *
Как-то я зашел к Гржебину, чтобы оставить для Горького подарок. Горький был в издательстве, и я передал подарок лично. Это была изданная в Венеции книжечка Нерсеса Клаэнского, патриарха всеармянского. Мне показалась она любопытной лингвистически, так как содержала одну и ту же вещь в переводе на двадцать четыре языка. Горький оценил курьез, и мне было приятно, но я тотчас забыл об удовольствии, потому что оно вытеснилось изумлением. Полистав книгу и проверив — верно ли там двадцать четыре языка, Горький сказал:
— Да, был такой. Кажется, в двенадцатом веке. Он еще другое имя носил. Если не ошибаюсь — Шноргали. Он был не только богослов, но и поэт... Книге место в Публичной библиотеке. Не обидитесь, если я передам?.. А что в Венеции издано — понятно. Вам известно о тамошней армянской колонии?..
И он стал говорить о венецианских армянах так, будто только что приготовился читать курс по истории Армении.
* * *
В те дни велись переговоры о мире с Финляндией. Ход их вызывал тревогу, иногда недоумение.
В первый раз в разговоре с Горьким я услышал от него имя Троцкого.
— Тут дело ясное: некоторые из делегатов наших ведут себя во вкусе Троцкого. Они хотят сорвать переговоры. Хотят войны. И главным образом войны хочет Петроград. Москва стоит за мир...
Он помолчал раздраженно.
— Сил много накопилось...
* * *
Мы вышли на улицу, его дожидалась лошадь, он спросил, куда я иду.
— Садитесь, подвезу.
Стояла весенняя слякоть, на Караванной выбоины торцовой мостовой были заполнены лужами, кучер ехал медленно, прохожие, сторонясь пролетки, жались к домам.
— У меня, понимаете ли, нога болит, — сказал он, — расширение вен, не могу ходить...
Он долго молчал, явно недосказывая чего-то, и хмурился. Мне было неловко слышать объяснение — почему он ездит, а не ходит пешком, а у меня вертелось на языке что-то вроде признания за ним права на любые удобства. Чем дальше мы ехали, тем неприятнее становилась очевидная недосказанность. Где-то у цирка, когда шагом поднимались к Симеоновскому мосту и подул настойчивый ветер, Горький сильно надвинул на глаза широкое поле шляпы, сказал:
— Едешь на лошади, тебя встречают такие ненавистные взгляды: «буржуй».
— Не всегда же так думают.
— А как же еще думают?
— Думают — «комиссар»...
Он довольно засмеялся и с задором начал выглядывать из-под шляпы на разношерстных пешеходов, бежавших через мост.
* * *
Рядом с войной, революцией, насущным хлебом, теплом и холодом литература не занимала никакого места. Даже для профессионалов-писателей она казалась несуществующей. Одни думали, что она умерла, другие считали, что после золотого и серебряного века она вступала в век бесславия, упадка, вырождения. Но главное — всем было очевидно, что для прожития, для поддержания земного бытия литература не нужна. Это не могло не укреплять убеждения, что жизнь — одно, а литература — другое. Жизнь — это война, революция, хлеб, дрова. А что такое литература?
Когда в первую мировую войну американцы снаряжали войско на фронт, в Европу, им пришлось подумать над тем, какую книгу для чтения следует положить в походный ранец американского солдата. Они долго выбирали и остановились наконец на романе Диккенса «Жизнь и приключения Николая Никкльби». С этим романом, в котором совсем не говорится о войне, американцы и провели всю войну. Так был решен вопрос, что такое литература, и так он решался не только американцами: литература есть нечто ценное своим отличием от жизни, в ней хорошо то, что это — не война, не революция, не хлеб и не дрова.
Но кроме профессионалов-литераторов, считавших, что литература умерла, и, таким образом, причислявших себя либо к покойникам, либо к бессмертным, во время революции взялось за перо невиданное множество людей, особенно — молодых, с целями, совершенно отличными от рассуждений профессионалов. На фронте читали Диккенса, чтобы не думать о фронте, чтобы отдыхать от него. Но фронт не давал человеку роздыха, днем и ночью ежесекундно работая над разрушением его психики, и — в результате — побежденным оказался не фронт, а Диккенс, ибо на войне начали читать не «Николая Никкльби», а фронтовой роман Анри Барбюса «В огне». Множество людей взялось за перо после войны и революции, побуждаемое к тому потребностью осмыслить жизненный опыт, хотя редко сознавая природу своих побуждений, особенно при столкновении с высокими требованиями искусства.
В те годы появилось выражение «литературная студия». То, что прежде считалось возможным в живописи, в театре — изучение мастерства, технических приемов искусства, — было допущено в литературу. Стали учиться писать, как раньше учились рисовать или делать реверансы, и нельзя установить, кто изобрел эту форму занятий — ученики или учителя. Созданием Горького была студия переводчиков с иностранных языков, организованная при издательстве «Всемирная литература». Близкие к Горькому выдающиеся руководители привлекли в студию молодежь, мечтавшую сочинять, а не переводить. Два-три человека из этой молодежи сделались потом писателями, большинство же рассеялось сначала по другим студиям и кружкам, потом по другим дорогам жизни.
Я пережил единственное студийное занятие, оставшееся в моей памяти. Произошло это в Доме искусств, среди довольно разнообразной публики, преимущественно писавшей стихи, что тогда было повсеместным и очень стойким общественным недугом. Корней Иванович Чуковский сделал перед студийцами анализ рассказа никому не известного начинающего автора. Анализ был шедевром, достойным, в свою очередь, студийного изучения как образец критического разбора. Единственным недочетом разбора был, пожалуй, чуть крупноватый калибр пушек, из которых расстреливался воробей. Но и этот недочет обращался в достоинство перед лицом публики, с огромным воодушевлением наблюдавшей, как разлетаются от канонады спичечные свайки рассказа. Чуковский говорил увлеченно, легко, с убеждающей наглядностью, точно он был физиком, показывающим разборную модель. Аудитория много смеялась, но и немало размышляла. Пушки грохали весело, воробей после каждого выстрела робко ощупывал себя — неужели жив? — и в ужасе ожидал следующего снаряда.