Шах и мат. Все молчали, но через секунду раздался громкий всплеск, а затем смех, который оборвал густое, повисшее в воздухе напряжение.
Какова вероятность того, что среди собравшихся выпить и повеселиться молодых людей кто-то может утонуть? Учитывая количество выпитого – большая, но она убывает пропорционально количеству людей, готовых кинуться спасать утопающего. К счастью, никто не утонул, но один – самый молодой первокурсник, скинув мешковатые штаны и трусы, ведомый отчаянием, навеянным проповедью Профессора, прыгнул с причала лишь для того, чтобы отвлечь внимание на себя.
Его вытащили за ворот футболки, которую он не удосужился снять. Теперь он лежал на досках причала и пытался вновь соскользнуть в воду. Мне было всё равно, утонет он или нет. Я, в отличие от собравшихся, умела терпеливо ждать и ждала, наблюдая за безумствами однокурсников, растирая влажные виски, будто лампу Аладдина, из которой должен появиться Джинн и исполнить три моих желания: пусть все они исчезнут, пусть все они утонут, пусть всех их отчислят, пусть Профессор…
О, не догадывалась я тогда, что исполнять желания придётся мне. А они, добродушные и довольные происшествием, кто выжимая после незапланированного купания одежду, кто сложив руки козырьком, заслоняясь от солнца, кто сощурившись, высматривали лодку, идущую с другого берега, – подарок преподавателю живописи на день рождения, – на которой должен был приплыть один из выпускников предыдущего набора и вручить вёсла имениннику. Резиновая лодка приплыла, и первым, кто забрался в неё и отправился в недолгий круиз по озеру, был Профессор. Сидя в лодке, он вскинул руку в победном жесте, крикнул: «Цезарь приветствует вас!» – и уплыл.
Когда он вернулся, лица на причале делано от него отворачивались. Все, кроме меня. Подойдя ко мне, он заслонил солнце. Новенькие босоножки, купленные специально к просмотрам, ковыряли носком щель между досками. Я почесала коленку и встала поудобней. Молча он обнял меня. Мир перевернулся с ног на голову. Что мне делать? Я выискивала подсказки и знаки судьбы, но их не было. Я обняла его в ответ.
Мы слиплись, как хлебные шарики, как монпансье в жестяной коробке, как желток и белок. Короткие острые щетинки кололи мне щёку, как брызги раскалённого масла из закоптелой сковородки, и он шкворчал мне в ухо:
– Муся, поцелуй меня, Мусь!
Я прикоснулась губами к его щеке. Хотела понять, какие ощущения во мне возникают помимо того неловкого чувства, что все на нас смотрят. Счастье?
– Не так, нежнее.
Я повторила поцелуй ближе к уголку его губ, позволив себе дольше задержаться на горячей коже – они уже и так всё видели, а завтра-послезавтра-после-после-завтра увиденное будет расти в геометрической прогрессии, и можно себе позволить поцеловать его ещё раз, но всё-таки не в губы.
– Так? – шёпотом спросила я.
– В губы, Мусь, поцелуй, – мурлыкал он. Его дыхание опалило моё лицо.
Я не могла ослушаться Профессора, своего Мастера, и губами трогала его сухие губы, как будто здороваясь с ними: «Здравствуйте, дорогие». Кажется, теперь он был доволен, потому что издал протяжное тихое «М-м-м-м» и спрятался лицом в мою шею. Это в самом деле оказалось очень приятно.
Я старалась не придавать происходящему значение большее, чем есть на самом деле, но не могла сдержать слёзы, которые звонко разбивались о рукав его кожаной куртки. Его руки, его рот восхитительны. В обычном свете заурядного дня не было никого в целом мире счастливее меня.
Я бы сама не поверила, расскажи кто мне такое, если бы на руках у меня не имелось свидетельство, магический документ, что особенно грел и придавал смелости моему трусливому сердечку – фотография, на которой мы стоим в обнимку. Хоть я и не видела, кто именно фотографировал, может быть, накачанный бритый парнишка с открытым ртом, похожий на огромного младенца, или пухлый парень в футболке, насквозь промокшей от пота и пива, пролитого и расцветшего на животе тёмным пятном Роршаха, но до слёз благодарна тому пьяному сыщику, который исподтишка сделал нерезкую, в ностальгической дымке, фотографию. На ней не видно моего лица, только макушку и торчащее из взъерошенной шапки волос обезьянье ухо. Профессор обнимает меня, крепко прижав к себе. Одна рука у меня на спине, другая с бутылкой пива обвивает за шею.
В продолжение нескольких вечностей мы стояли так посреди причала, как актёры на сцене, с закрытыми глазами и блаженно-глуповатыми улыбочками на лице под безжалостными лучами ошалевших прожекторов, пока кто-то не разлепил нас и на такси не увёз его с праздника. С такой же глуповатой улыбочкой я отнекивалась и всё отрицала, отвечая на вопросы:
– Ты как, вы чего?
– У вас что, роман?
– Вы встречаетесь?
– Это давно?
В мыслях путаница. Не знаю, будет ли завтра, ничего не знаю. Всё это не имело значения. Я разводила руками и говорила, что между нами ничего нет. Мне даже не пришлось врать, ведь правда – у нас ничего не было. В озере плавали рыбки.
* * *
Он скомкал и беззастенчиво бросил через плечо шарик голубого пергамента. Я метнулась, быстро подобрала его и спрятала в карман.
– Прошу прощения, – сказал он, – не знал, что здесь нельзя мусорить.
– Что вы, что вы, можно! – ответила я поспешно. – Вам всё можно. Я просто хочу его сохранить, на память.
– Издеваешься надо мной, да? – сказал он, и мы засмеялись. Его глаза светились ярко-зелёным.
Мы обогнули круглую площадь. Подошли к железным воротам, за которыми таился сокрытый от посторонних глаз дворик, один из тех, что принято называть одесскими. Я вела его к своему дому, где на тот момент жила уже два счастливых года и хотела верить, что останусь на нём отпечатком, как след от рюмки на деревянной веранде перед входом в квартиру.
Удивительный ряд случайностей и совпадений привёл его сегодня к моему дому. На каникулах студенты мастерской готовились издать небольшую книжку – сборник первых литературных опытов, а я добровольно вызвалась заняться вёрсткой, элегантно (я так умею) раскидать по чистым белым листам очерки однокурсников, а затем напечатать и сшить в школьной типографии, куда летом можно проникнуть по предварительной договорённости с деканатом.
Половина страниц предназначалась для студентов, половина – для Профессора. Достоверно неизвестно, писал ли он что-то после издания своего большого труда под названием «Тёмная ночь» много лет назад, а если какие-то тексты и существовали, то было бы немыслимо печатать их в шутливом студенческом альманахе. Но на своей половине книжки он хотел поместить фотографическое приложение с комментариями. Я взялась за вёрстку (sic), а он захотел проконтролировать (sic), для чего мы и пришли сегодня в Подколокло (sic).
Подколокло, он же Переклок, он же Подклоклок, он же Перекло-Подколокло – это мой дом, названный так по имени Подколокольного переулка, на котором располагался.
Дом был в ужасном состоянии, очень старый. Фасад осыпался, то тут, то там проглядывал голый кирпич, что привносило дух античности. За особняк с галереями боролись общины двух христианских церквей – армянская и русская. Первая хотела отвоевать себе место для трапезной, а вторая – для иконописной мастерской. По выходным здесь проходили занятия воскресной школы, и в открытое окно я слышала, как молодые прихожанки разучивали и пели псалмы. Дом окутан легендами, как дореволюционной паутиной. Здесь снимали эпизод ставшего культовым фильма «Брат-2». Здесь жил художник Уточкин-Ивотский, который всю жизнь, сотни раз, рисовал одну и ту же картину – портрет Максима Горького. А перед смертью всё уничтожил. Сам Горький приходил в этот дом, в котором тогда располагались притоны, с актёрами, чтобы они посмотрели на таких несчастных, униженных людей, а потом как можно достовернее сыграли их в пьесе «На дне».
Я влюбилась в дом с первого взгляда и сразу поняла, что буду здесь жить. Сейчас в особняке с галереями ютятся последние в Москве коммунальные квартиры.
– Не хотел бы я здесь жить! – сказал один мой товарищ, когда я привела его, чтобы показать найденное сокровище.