Я надеялся только, что мои соседи не вспомнят, кто первым закричал «бандиты». Кажется, они и не помнили. Доктор взял у меня чистую рубашку для перевязки и пошел к пациенту, а мать, отвернувшись с угрюмой благопристойностью, извлекла из недр свой перламутровый гребень. Мы, а следом за нами дочь с солдатом спустились на землю и прошли под деревья, где уже собрались пассажиры и обсуждали происшествие.
Двое солдат принесли старика. Голова его была обмотана моей рубашкой. Его посадили под деревом, и женщины стали наперебой предлагать ему свои четки; кто-то принес бутылку вина, чему он обрадовался больше. Выглядел он вполне довольным и часто стонал. Дети с поезда кружили около него и хихикали.
Все это происходило в лесочке, пахнувшем апельсинами. Отсюда тянулась тропинка к тенистому выступу над долиной; на дальнем ее склоне по золотой выжженной траве катились волны, будто от землетрясения. Шестеро сестер под присмотром элегантного отца сидели и любовались долиной и сменами света и тени на дальних холмах, держа над собой зонтики, словно гостьи на fête champêtre[25]. Солдаты слонялись вокруг них с неопределенным видом, не решаясь приблизиться; лишь один нахальный дошел до края выступа и дерзко крикнул: «Yo te quiero mucho»[26]. Слова его вернулись глухим мелодичным эхом, и сестры, зардевшись, устремили взгляд вглубь долины.
В небе, хмурая как каменистые холмы, набухла туча, и трава внизу заволновалась, как море перед штормом. Кто-то сказал, что, наверное, будет дождь. Но никто не хотел уходить – ни раненый, расправлявшийся уже со второй бутылкой вина, ни дети, которые, обнаружив эхо, кричали радостные песни в долину. Все это похоже было на праздничную встречу, и мы потянулись к поезду так, словно каждый хотел уйти оттуда последним. Старика в тюрбане из моей рубашки поместили в вагон первого класса, и над ним хлопотали несколько заботливых дам.
В нашем купе пыльная мать угрюмо сидела в прежней позиции. Участвовать в общей суете было ниже ее достоинства. Она устремила на меня сверкающий взгляд. «Bandidos», – произнесла она с мрачным ненужным нажимом.
Поезд тронулся так медленно, что в окно свободно влетали и вылетали бабочки.
Фонтана-Веккья
(1951)
Fontana Vecchia, Фонтана-Веккья, Старый фонтан – так называется дом. Pace, «мир» – это слово вырезано на каменном пороге. Фонтана нет; что-то очень близкое к миру, думаю, было. Дом розовый, стоит над сбегающей к морю долиной олив и миндаля. В ясные дни за проливом виден мысок итальянского сапога – полуостров Калабрия. Позади нас каменистая, извилистая тропа, по которой ходят крестьяне, их ослы и козы; она идет под горой в город Таормину. Жизнь – как будто в самолете или на корабле, вознесенном волной цунами: всякий раз, когда посмотришь из окна или выйдешь на террасу, на миг возникает чувство, что ты, как эта белая голубиная карусель в небе, повис между горами и над морем. Простор уменьшает детали пейзажа до ручного размера: кипарисы – маленькие, как зеленые писчие перья, любое проходящее судно можно подержать на ладони.
Перед рассветом, когда уходящие звезды проплывают за окном спальни, толстые, как совы, на крутой и местами опасной горной тропе наверху раздается шум. Это крестьяне целыми семьями направляются на рынок в Таормине. Из-под копыт спотыкающихся, перегруженных осликов катятся камни, слышатся взрывы смеха, качаются фонари, будто сигналя ночным рыбакам внизу, которые как раз выбирают сети. Позже крестьяне и рыбаки встречаются на рынке: народ невысокий, примерно как японцы, но крепкий; в их жилистой ореховой твердости есть даже какой-то избыток жизни. Если вы усомнились в свежести рыбы, спелости инжира – тут они большие артисты. Si buono[27]: вам пригнут голову, чтобы понюхали рыбу, и объяснят с экстатическим и угрожающим закатыванием глаз, какая она вкусная. Я всегда робею; местные – нет: они невозмутимо перебирают маленькие помидорчики и не постесняются понюхать рыбу или ушибить костяшками дыню. Покупки и приготовление еды – проблема универсальная, я знаю; но после нескольких месяцев на Сицилии даже самая опытная домохозяйка должна остерегаться ловушки… Нет, преувеличиваю: фрукты, по крайней мере в начале их сезона, более чем великолепны, рыба всегда хорошая и паста надежна. Мне говорили, что можно найти и съедобное мясо; не знаю, мне не посчастливилось. Кроме того, небогат выбор овощей; зимой и яйца – редкость. Беда, конечно, в том, что мы готовить не умеем; но, боюсь, наша кухарка – тоже. Она живая девушка, очаровательная, немного суеверная: счета за газ, например, у нас порой астрономические – она плавит на плите в огромных количествах свинец и разливает по формам с разными изображениями. Пока она придерживается простых сицилийских блюд, действительно простых и действительно сицилийских, их, скажем так, можно есть.
Но расскажу о курице. Недавно Сесил Битон[28], отдыхавший на Сицилии, остановился у нас. За несколько дней он слегка осунулся; мы поняли, что надо как-то тщательнее заботиться о его питании. Было послано за курицей, курица явилась, весьма живая и в сопровождении хитрой крестьянки, которая живет выше на горе. Большая черная птица – я сказал, должно быть, очень старая. Нет, возразила женщина, не старая, просто большая. Ей свернули шею, и Г., кухарка, поставила ее вариться. Около двенадцати она пришла и сообщила, что курица еще troppo duro – другими словами, твердая, как гвозди. Мы посоветовали ей продолжать, а сами сели на террасе со стаканами вина и приготовились ждать. Через несколько часов и после нескольких литров вина я пошел на кухню и нашел Г. в критическом состоянии: после варки она запекла курицу, потом поджарила ее, а теперь, в отчаянии, опять принялась варить. Хотя никакой другой еды не было, подавать птицу на стол ни в коем случае не следовало; когда ее поставили перед нами, нам пришлось отводить взгляд: дымящуюся паром тушку венчала отрезанная голова с почернелым гребешком, и она смотрела на нас высохшими глазами. В тот вечер Сесил, прежде живший у других друзей на острове, внезапно сообщил нам, что должен к ним вернуться.
Когда мы сняли Фонтана-Веккья – это было весной, в апреле, – в долине стояла пшеница, такая же зеленая, как ящерицы, бегавшие под ней. Сицилийская весна начинается в январе и собирается в царственный букет, сад волшебника, где всё в цвету: ручей обрастает мятой, мертвые деревья обвиты плетистыми розами, даже суровый кактус выбрасывает нежные цветки. Апрель, пишет Элиот, самый жестокий месяц[29]; но – не здесь. Он светел, как снег на вершине Этны. По склонам взбираются дети и собирают в мешочки лепестки цветов к дню святого, а у рыбаков, несущих корзины с жемчужной pesce[30], за ухом заткнуты герани. Май – и уже закат весны: солнце стало больше, и вспоминаешь, что Африка всего в восьмидесяти милях; на землю бронзовой тенью легли осенние краски. К июню уже поспела пшеница. Мы меланхолически слушали посвист косы на золотом поле. Когда пшеницу убрали, наш домохозяин, которому принадлежало поле, устроил жнецам угощение. Женщин было только две – молодая, кормившая грудью ребенка, и старуха, ее бабка. Старуха обожала плясать; босая, она кружилась вместе с мужчинами и ни за что не соглашалась отдохнуть; посреди мелодии она вскакивала и завладевала каким-нибудь партнером. Мужчины по очереди играли на аккордеоне и танцевали все вместе, как принято в деревенской Сицилии. Это была прекраснейшая вечеринка – танцы без конца и реками вино. После, в изнеможении, я отправился спать и подумал о старухе. После целого дня в поле и танцев весь вечер она должна теперь пять миль идти в гору, чтобы попасть домой.