Публицисты, подобные С. Курбатову, понимали: не только и не столько биографические данные освещают жизнь писателя. В конце концов, не так важно, какое платье или перчатки носил тот или иной классик. Что сказал и как проявился в той или иной ситуации, как это делают с Чеховым, особо нагнетая мотив остроумия в воспоминаниях о писателе. С именем любого классика сопряжены моменты внешние, скупо проливающие свет на главное, – на его духовную биографию, нравственный смысл жизни и творений. С. Курбатов верит: «понять писателя – это значит произвести внутреннюю революцию, переменить весь собственный строй души, зажечься тем же, чем горит и он». Именно такими качествами, предвосхищающими «внутреннюю революцию» в момент встречи с классиками, отмечены статьи К. И. Зайцева, Г. Г. Сатовского-Ржевского, Л. Астахова, С. В. Кузнецова, Н. В. Устрялова. Список можно продолжить.
«Есть речи – значенье ⁄ Темно иль ничтожно! ⁄ Но им без волненья /Внимать невозможно. ⁄ Как полны их звуки ⁄ Безумством желанья! ⁄ В них слезы разлуки, ⁄ В них трепет свиданья». Эти строки невольно приходят на память, когда читаешь трудноопределимую в жанровом аспекте заметку (воспоминание? эссе? лирическая миниатюра?) Г. Г. Сатовского-Ржевского «Кольцов, Митроша и я», – кстати, строки стихотворения, в котором грамматически неправильное «из пламя и света» вызывало столько нареканий в адрес Лермонтова.
Автор делится впечатлениями о годах, проведенных им с 1870 по конец 1879 года на родине Кольцова, в Воронеже. С ностальгическим чувством описывает пейзаж тогдашнего Воронежа, рассказывает о француженке-гувернантке, «смазливом менторе в юбке», заставляющей еще совсем маленького, семилетнего мальчика снимать шапку, проходя мимо величественного памятника Петру 1, но не испытывавшей к Кольцову какого-либо сочувствия.
Необычное впечатление производил известный на всю округу «Кольцовский сквер». «Снежно-белый мраморный бюст поэта на невысоком гранитном постаменте мог внушать какие угодно чувства, кроме страха, а птичий щебет множества сверстников и сверстниц, игравших в мячики, в “пятнашки”, в “казаков-разбойников”, прыгавших через веревочку и даже катавшихся на трехколесных велосипедах, быстро вовлекал нас в круг невинного детского веселья…»
Рассказ становится волнительным, когда Сатовский-Ржевс-кий вспоминает сына сослуживца отца, Митрошу Дружаева, тихого, скромного мальчика, наделенного литературным талантом. «Страстная, почти экзальтированная любовь к стихам, при наличии воистину феноменальной памяти сближала меня с моим “первым другом”, который приходил в “Кольцовский сквер”, обыкновенно с тоненьким томиком стихов этого поэта». Читал стихи Митроша с чувством, наизусть, «держа книжечку обеими руками, как держат священники Евангелие, готовясь благословить им молящихся». Из песен Кольцова, – вспоминает автор, – любимыми его были наиболее элегические, и каждый раз, заканчивая стихотворение: «Чья это могила, – тиха, одинока и крест тростниковый, и насыпь свежа», – он смахивал с длинных ресниц проступавшие слезинки и долго оставался безмолвным, медленно, по-молитвенному качая головой.
Вот откуда берет начало любовь уже повзрослевшего человека, русского эмигранта к народному поэту. Вот почему веришь в искренность слов Л. Астахова, сказавшего, что русские классики «вечно пребудут теми вершинами невечернего света и неопалимой печали, вещие тени которых синими весенними грезами легли на души наши с ранних дней отрочества, провожая нас до порога могилы».
Для Г. Г. Сатовского-Ржевского биография писателя не имеет самостоятельного значения, ее он, как правило, вписывает в провиденциальный канон. На биографию выдающейся личности возможна только одна точка зрения – христианская, в логике «неисповедимости путей» Господних. В этом специфика биографического метода и жанра биографического очерка, реализованного маститым журналистом в статье, посвященной Достоевскому. Прослеживая узловые точки полного коллизий жизненного пути писателя, Сатовский-Ржевский приходит к заключению, что вся история жизни и трудов классика «как бы построена по одному, последовательно проводимому плану, что настойчиво бросается в глаза, словно поощряя нас к попытке расшифровать этот план».
Особым интеллектуализмом и силой эмоционального воздействия наделены публикации К. И. Зайцева, более известного современному читателю, чем другие «поселенцы» «русского Китая». Немалая часть известных (и неизвестных) статей К. Зайцева вышла именно в русскоязычной печати Харбина. Его публицистика, посвященная Пушкину, Лермонтову, уже знакома (правда, не в полном объеме[2]) российской публике. Хотя неизвестны включенные в настоящее издание статьи «Памяти Константина Аксакова», «Глеб Успенский», «Князь П. А. Вяземский». Эмигрантская критика в основном была сосредоточена на Пушкине, Лермонтове, но нередко обращалась к фигурам Гоголя, Достоевского, Толстого, Чехова, но почти не касалась имен, традиционно отведенных на «периферию» литературы. К. И. Зайцев же необычайно расширял горизонты восприятия и оценки русской литературы, особенно ее «золотого века».
Большую по объему статью о К. Аксакове справедливее было бы отнести к жанру биографического очерка с вкраплениями в него размышлений историософической направленности. Автор охватывает этапы жизни и творчества славянофила, не оставляя без внимания даже обстоятельства его рождения и воспитания. С любовью пишет о предках К. Аксакова, особо подчеркивает материнскую «начинку» характера и темперамента будущего пламенного публициста. Параллельно выделяет в его наследии именно то, что со временем не потеряло своего значения, – исторические опыты. Не будучи профессиональным историком, но наделенный полемическим задором, К. Аксаков как бы расшатал господствовавшее в то время течение исторической мысли. Он создал фундамент, способ мысли, «которые стали с той поры железным инвентарем национально-почвенной историософии славянофильства». К. Аксаков впервые в лапидарной форме дал «общую характеристику духа русского народа и его истории».
К. И. Зайцев трезво оценивает идеи славянофила: «Не разделим мы с ним той силы негодования, которая подымала его против Петра, и его анафематствования Петербурга. Не разделим и того упрощенно-идиллического восприятия древней Руси, которое облегчало ему его полемику с Петровской Россией. Далеки мы от возвеличивания общинного начала в русском земельном строе. А главное, далеки мы от той детски-оптимисти-ческой оценки “народа”, которая вдохновляла славянофилов на борьбу с петровской Россией и делала их оппозиционерами российской Императорской власти».
К. Аксаков признавался, что объект его бескорыстного служения – Истина и Отечество. Но всегда ли в унисон говорят истина и отечество? Для восторженного славянофила «отечество» в вопросе обладания Истиной сливалось с «народом», покрывалось «народом» – и именно простым народом. Вот такого двусмысленного «народничества», безоглядного «народолюбия» К. И. Зайцев не приемлет в Аксакове, не приемлет именно то, что славянофилы «идеализировали народ и создавали из него кумира, ища в нем сосредоточения Истины». И все же, несмотря на народнический утопизм, К. Аксаков современен, ему принадлежат «золотые мысли», «которые до сих пор остаются программными лозунгами русского национального самосознания».
Очерк «Памяти Константина Аксакова» и двумя годами ранее напечатанная юбилейная статья «Глеб Успенский» близки по проблематике. «Тот, кто не знаком с Успенским, не может сказать, что он знает русскую литературу» – таков тезис К. И. Зайцева, который, в свою очередь, перерастает в мысль о том, что «не только, однако, не может сказать о себе тот, кто не знаком с Успенским, что он знает русскую литературу: не сможет он сказать, что знает и русскую действительность!» И если К. Аксаков дал формулу русского национального самосознания, то Г. Успенский – самое очевидное воплощение «болезни русской совести», «которая угнетала и поедала лучшие душевные силы русской интеллигенции второй половины девятнадцатого века».